Эта песня безотчетно понравилась мне тогда больше всех остальных. Авдиев своим чтением и пением вновь разбудил во мне украинский романтизм, и я опять чувствовал себя во власти этой поэтической дали степей и дали времен…
Гетьмани, гетьмаии! Як би то ви встали,
Встали, подивились на той Чигирин,
Що ви будували, де ви панували!..[117]
……………………………………………..
У труби затрубили,
У дзвони задзвонили,
Вдарили з гармати…
Знаменами, бунчуками
Гетьмана укрили…[118]
И я грустил, что это ушло, что этого уже нельзя встретить на этом скучном свете, что уже
Не вернуться запорожцi,
Не встануть гетьмани,
Не покриють Украiну
Червонi жупани[119].
Теперь под влиянием Авдиева это настроение, казалось, должно вспыхнуть еще сильнее… Но… в сущности, этого не было, и не было потому, что та самая рука, которая открывала для меня этот призрачный мир, – еще шире распахнула окно родственной русской литературы, в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли. Без моего сознания и ведома в душе происходила чисто стихийная борьба настроений. И теперь на вопрос Авдиева, понравилась ли мне песня «про бурлаку», я ответил, что понравилась больше всех. На вопрос, – почему больше всех, я несколько замялся.
– Потому что… напоминает Некрасова. – И я опять покраснел, чувствуя, что, в сущности, сходства нет, а между тем мой отзыв все-таки выражал что-то действительное.
– Вы хотите, вероятно, сказать, что тут речь идет не о прошлом, а о настоящем? – сказал Авдиев. – Что это современный бурлак и современный хозяин? У Шевченка тоже есть такие мотивы – были. Он часто осуждал прошлое…
И он прочел несколько отрывков. Я тогда согласился, но в глубине сознания все-таки стояло какое-то различие: такие мотивы были:
Варшавське смiття вашi пани,
Ясновельможнii гетьмани![120]
Но основной, господствующей нотой все-таки была глубокая тоска об этом прошлом, разрешавшаяся беспредметной мечтой о чем-то смутном, как говор степного ветра на казацкой могиле…
Это я теперь раскрываю скобки, а тогда в душе уживались оба настроения, только одно становилось все живее и громче. В это время я стал бредить литературой и порой, собрав двух – трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь одним, готов был целыми часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского… Однажды, в воскресенье, я залучил таким образом товарища еврея Симху. У него были художественные наклонности, и я охотно слушал его игру на скрипке. В свою очередь я угостил его чтением «Гайдамаков». Читал я на этот раз недурно, голос мой стал гибким, выразительным, глубоким. Однако вскоре почувствовал, что живая связь между мной и слушателем оборвалась и не восстановляется. Я взглянул в симпатичное лицо моего приятеля и понял: я читал еврею о том, как герой Шевченковской поэмы, Галайда, кричит в Лисянке: «Дайте ляха, дайте жида, мало менi, мало!..» Как гайдамаки точат кровь «жидiвочек» в воду и так далее… Это, конечно, была «история», но от этой поэтической истории моему приятелю стало больно. А затем кое – где из красивого тумана, в котором гениальною кистью украинского поэта были разбросаны полные жизни и движения картины бесчеловечной борьбы, стало проглядывать кое-что, затронувшее уже и меня лично. Гонта[121], служа в уманьском замке начальником реестровых казаков, женился на польке, и у него было двое детей. Когда гайдамаки под предводительством того же Гонты взяли замок, иезуит приводит к ватажку его детей – католиков. Гонта уносит и режет обоих «свяченым ножом», а гайдамаки зарывают живьем в колодце школяров из семинарии, где учились дети Гонты.
У Добролюбова я прочел восторженный отзыв об этом произведении малороссийского поэта: Шевченко, сам украинец, потомок тех самых гайдамаков, «с полной объективностью и глубоким проникновением» рисует настроение своего народа. Я тогда принял это объяснение, но под этим согласием просачивалась струйка глухого протеста… В поэме ничего не говорится о судьбе матери зарезанных детей. Гонта ее проклинает:
Будь проклята мати,
Та проклята католичка,
Що вас породила!
Чом вона вас до схiд сонця
Була не втопила?[122]
Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как мой отец женился на моей матери… Я не мог разделять жгучей тоски о том, что теперь
Не зapiже батько сина,
Своєï дитини
За честь, славу, за братерство,
За волю Вкраïни…[123]
Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с другим течением, более родственным моей душе.
Однажды Авдиев, чтобы заинтересовать нас Добролюбовым, прочитал у себя в квартире отрывки из его статей и, между прочим, «Размышления гимназиста». Я вдруг с удивлением услышал давно знакомое стихотворение, которое мы когда-то списывали в свои альбомы… Так вот кто писал это? Вот кто говорил обо мне, об Янкевиче, о Крыжановском, об Ольшанском? На наше положение прямо и ясно указывала литература и затем уже сопровождала каждый наш жизненный шаг… Это сразу роднило с нею. Статьи Добролюбова, поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то, прямо бравшее нас на том месте, где заставало. Казак Шевченка, его гайдамак, его мужик и дивчина представлялись для меня, напротив, красивой отвлеченностью. Мужика Некрасова я никогда не видел, но чувствовал его больше. Всегда за непосредственным образом некрасовского «народа» стоял интеллигентный человек, с своей совестью и своими запросами… вернее – с моей совестью и моими запросами…
Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний тон ее – взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература {Эта часть истории моего современника вызвала оживленные возражения в некоторых органах украинской печати[124]. Позволю себе напомнить, что я пишу не критическую статью и не литературное исследование, а только пытаюсь восстановить впечатление, которое молодежь моего поколения получала из своего тогдашнего (правда, неполного) знакомства с самыми распространенными произведениями Шевченко. Верно ли передаю его? Думаю, верно. Это была любовь и восхищение. Но… стоит вспомнить сотни имен из украинской молодежи, которая участвовала в движении 70–х годов, лишенном всякой националистической окраски, чтобы понять, где была большая двигательная сила… Движение «в сторону наименьшего (национального) сопротивления», – как его называет один из критиков – украинцев, – вело сотни молодых людей в тюрьмы, в Сибирь и даже (как, например, Лизогуба) на плаху… Странное наименьшее сопротивление…}.
……………………………………………………
Однажды Авдиев явился в класс серьезный и недовольный:
– У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ, – сказал он с особенной значительностью. – По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Ничего больше он нам не сказал, и мы не спрашивали… Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали, что все то, что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу…
– А я от вас, кажется, скоро уеду, – сказал вскоре после этого Авдиев с мягкой грустью, когда я зашел к нему.
– Отчего? – спросил я упавшим голосом.
– Долго рассказывать, да, может быть, и не к чему, – ответил он. – Просто пришелся не ко двору…
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но… не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
Можно было легко угадать, что Авдиеву будет трудно ужиться с этим неуклонным человеком. А Авдиев вдобавок ни в чем не менял своего поведения. По – прежнему читал нам в классах новейших писателей; по – прежнему мы собирались у него группами на дому; по – прежнему порой в городе рассказывали об его выходках…
Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело… и прямая фигура Долгоногова стала мне теперь неприятной. Однажды при встрече с ним на деревянных мостках я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
Вскоре в город приехал киевский попечитель Антонович. Это был скромный старик, в мундире отставного военного, с очень простыми и симпатичными повадками. Приехал он как-то тихо, без всякой помпы, и в гимназию пришел пешком, по звонку, вместе с учителями. На уроки он тоже приходил в самом начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали. Говорили, что он был когда-то разжалован в солдаты по одному делу с Костомаровым и Шевченком[125] и опять возвысился при Александре II. Он остался очень доволен уроками Авдиева. Пробыл он в нашем городе несколько дней, и в течение этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
Однажды на Гимназической улице, когда я с охапкой книг шел с последнего урока, меня обогнал Авдиев.
– Что это у вас за походка?.. – сказал он, весело смеясь: – с развальцем… Подтянулись бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
– Я, Вениамин Васильевич, неспособен…
– Пустяки. Никто не требует от вас математических откровений, а в гимназических пределах – способен всякий. Нельзя быть образованным человеком без математической дисциплины…
В это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
– Ну вот, – сказал тихо Авдиев, – сейчас дело мое и решится. – Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: – У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
– Знаю, – сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе. – Какая просьба?
– Говорят, вы переводитесь на Кавказ. Если это правда… возьмите меня с собой.
– Это почему?
Авдиев улыбнулся и сказал:
– Раз вы меня запомнили, то позвольте думать, что вам известны также причины, почему мне здесь оставаться… не рука.
Старый кирилло – мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал, как он сказал негромко и спокойно:
– Ну, что ж. Пожалуй.
Мне было неловко подслушивать, и я отстал. В конце улицы Антонович попрощался и пошел направо, а я опять догнал Авдиева, насвистывавшего какой-то веселый мотив.
– Ну вот, дело сделано, – сказал он. – Я знал, что с ним можно говорить по – человечески. В Тифлисе, говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
– Разве уже… так скоро? – спросил я.
– Да, недели через три…
Через три недели он уехал… Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело… Помня наш разговор на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и… старался подтянуть свою походку…
На место Авдиева был назначен Сергей Тимофеевич Балмашевский[126]. Это был высокий, худощавый молодой человек, с несколько впалой грудью и слегка сутулый. Лицо у него было приятное, с доброй улыбкой на тонких губах, но его портили глаза, близорукие, с красными, припухшими веками. Говорили, что он страшно много работал, отчего спина у него согнулась, грудь впала, а на веках образовались ячмени, да так и не сходят…
На одном из первых уроков он заставил меня читать «Песнь о вещем Олеге».
Ковши круговые, запенясь, шипят
На тризне плачевной Олега.
Князь Игорь и Ольга на хόлме сидят,
Дружина пирует у брега…
Когда я прочел предпоследний стих, новый учитель перебил меня:
– На холмé сидят… Нужно читать на холмé!
Я с недоумением взглянул на него.
– Размер не выйдет, – сказал я.
– Нужно читать на холмé, – упрямо повторил он.
Из-за кафедры на меня глядело добродушное лицо, с несколько деревянным выражением и припухшими веками. «Вечный труженик, а мастер никогда!» – быстро, точно кем-то подсказанный, промелькнул у меня в голове отзыв Петра Великого о Тредьяковском[127].
Блеска у него не было, новые для нас мысли, неожиданные, яркие, то и дело вспыхивавшие на уроках Авдиева, погасли. Балмашевский добросовестно объяснял: такое-то произведение разделяется на столько-то частей. В части первой или вступлении говорится о таком-то предмете… При этом автор прибегает к такому-то удачному сравнению… «Словесность» стала опять только отдельным предметом, лучи, которые она еще так недавно кидала во все стороны, исчезли… Центра для наших чувств и мыслей в ровенской реальной гимназии опять не было… И опять над голосами среднего регистра резко выделялись выкрикивания желто – красного попугая.
Вскоре, однако, случился эпизод, поднявший в наших глазах нового словесника…
Гаврило Жданов, после отъезда Авдиева поступивший-таки в гимназию, часто приходил ко мне, и, лежа долгими зимними сумерками на постели в темной комнате, мы вели с ним тихие беседы. Порой он заводил вполголоса те самые песни, которые пел с Авдиевым. В темноте звучал один только басок, но в моем воображении над ним вился и звенел бархатный баритон, так свободно взлетавший на высокие ноты… И сумерки наполнялись ощутительными видениями…
Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно шли в гимназию, когда навстречу нам попался один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он идет из гимназии не в урочное время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы…
В тот же день после уроков Гаврило явился ко мне, и, по общем обсуждении, мы выработали некий план: решили обложить данью ежедневное потребление пирожков в большую перемену. Сделав приблизительный подсчет, мы нашли, что при известной фискальной энергии нужную сумму можно собрать довольно быстро. Я составил нечто вроде краткого воззвания, которое мы с Гаврилой переписали в нескольких экземплярах и пустили по классам. Воззвание имело успех, и на следующий же день Гаврило во время большой перемены самым серьезным образом расположился на крыльце гимназии, рядом с еврейкой Сурой и другими продавцами пирожков, колбас и яблок и при каждой покупке предъявлял требования:
– Два пирожка… Давай копейку… У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку.
Дело пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали уже о том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем…
– Это что такое? Что вы делаете?
Чувствуя свою правоту, мы откровенно изложили свой план и его цели. Дидонус, несколько озадаченный, тотчас же поковылял к директору.
Долгоногова в то время уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
Степан Яковлевич, откинувшись на стуле, измерил нас обоих взглядом и, подержав с полминуты под угрозой вспышки, заговорил низким, хрипловатым голосом:
– Вы что это затеяли? Прокламации какие-то?.. Тайные незаконные сборы?..
– Мы… Степан Яковлевич… – начал было изумленный Гаврило, но директор кинул на него суровый взгляд и сказал:
– Молчать… Я говорю: тай – ные сборы, потому что вы о них ничего не сказали мне, вашему директору… Я говорю: незаконные, потому… – он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: – …что на – ло – ги устанавливаются только государственным советом… Знаете ли вы, что если бы я дал официальный ход этому делу, то вы не только были бы исключены из гимназии, но… и отданы под суд…
Красивые глаза Гаврилы застыли в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления. Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал, что законодательные права государственного совета тут ни при чем.
В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел в самом начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были, как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками, но я ясно прочел в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и сказал:
– Пока – ступайте в класс.
В тот же день при выходе из гимназии меня окликнул Балмашевский и сказал улыбаясь:
– Что? Досталось? Ну, ничего! Никаких последствий из этого, разумеется, не будет. Но вы, господа, действительно, принялись не так. Зайдите сегодня ко мне с Ждановым…
В тот же вечер мы зашли с Гаврилой в холостую квартирку учителя. Он принял нас приветливо и просто изложил свой план: мы соберем факты и случаи крайней нужды в среде наших товарищей и изложим их в форме записки в совет. Он подаст ее от себя, а учителя выработают устав «общества вспомоществования учащимся города Ровно».
Вышли мы от него тронутые и с чувством благодарности.
– Не Авдиев, а малый все-таки славный, – сказал на улице мой приятель. – И, знаешь, он тоже недурно поет. Я слышал на именинах у Тысса.
Записку мы составили. Мне далось очень трудно это первое произведение в деловом стиле, и Балмашевскому пришлось исправлять его. Молодые учителя поддержали доклад, и проект устава был отослан в министерство, а пока сделали единовременный сбор и уплатили за исключенных. Вследствие обычной волокиты устав был утвержден только года через три, когда ни нас с Гаврилой, ни Балмашевского в Ровно уже не было. Но все же у меня осталось по окончании гимназии хорошее, теплое воспоминание об этом неблестящем молодом учителе, с впалой грудью и припухшими от усиленных занятий веками…
Прошло еще лет десять. «Система» в гимназиях определилась окончательно. В 1888 или 1889 году появился памятный циркуляр «о кухаркиных детях»[128], которые напрасно учатся в гимназиях. У директоров потребовали особую «статистику», в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова[129], слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования…
В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет, не может быть! Это, наверное, другой!»
Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но… возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:
– Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого… Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде… Адресуйтесь к высшему начальству…
Мне опять вспомнился тургеневский Мардарий.
Балмашевские, конечно, тоже не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор…
Старательный Балмашевский сделал карьеру, а Авдиев умер незаметным провинциальным преподавателем словесности на окраине[130].