bannerbannerbanner
История моего современника

Владимир Короленко
История моего современника

Полная версия

XI
Первый спектакль

Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни, была польская и притом насквозь проникнутая национально – историческим романтизмом.

Читатель уже заметил из предыдущих очерков, что нашу семью нельзя было назвать чисто русской. Жили мы на Волыни, то есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем другие, оставалась во владении Польши. К ней всего ближе была железная рука князя Еремы Вишневецкого[34]. Вишневец, Полонное, Корец, Острог, Дубно, вообще волынские городки и даже иные местечки усеяны и теперь развалинами польских магнатских замков или монастырей… Стены их обрушились, на проломах густо поросли плющи, продолжающие разъедать старые камни… В селах помещики, в городах – среднее сословие были поляки или, во всяком случае, люди, говорившие по – польски. В деревнях звучал своеобразный малорусский говор, подвергшийся влиянию и русского, и польского. Чиновники (меньшинство) и военные говорили по – русски…

Наряду с этим были также и три веры (не считая евреев): католическая, православная и между ними – униатская, наиболее бедная и утесненная. Поляки в свое время считали ее верой низшей: резали униатов набегавшие из Украины казаки и гайдамаки, потом их стали теснить и преследовать русские… Таким образом религия, явившаяся результатом малодушного компромисса, пустив корни в сердцах нескольких поколений, стала гонимой и потребовала от своих последователей преданности и самоотвержения. Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика с огромной седой бородой, с дрожащею головой и большим священническим жезлом в руках. Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы. Он говорил что-то мне непонятное, о боге, которого не хочет продать, и о вере предков. Мой отец с видимым уважением подымал старика, когда он пытался земно поклониться, и обещал сделать все, что возможно. По уходе старика отец долго задумчиво ходил по комнатам, а затем, остановившись, произнес сентенцию:

– Есть одна правая вера… Но никто не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это…[35]

А что по этому поводу говорили «царь и закон», – он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал это относящимся к данному вопросу.

Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по – польски и по – славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца[36], но они приезжали к нам редко.

Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.

– Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! – говорил он матери.

– Пожалуй, это правда, – подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда, наконец, все уселись в коляску и она тронулась.

И я, действительно, не заснул. В городе был каменный театр, и на этот раз его снимала польская труппа. Давали историческую пьесу неизвестного мне автора, озаглавленную «Урсула или Сигизмунд III»…

Когда мы вошли в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился глазами в сцену…

Содержание пьесы я понял плохо. Речь шла о каких-то придворных интригах во время Сигизмунда Третьего[37], в центре которых стояла куртизанка Урсула. Помню, что она была не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги, лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая. Но все это не представлялось мне нисколько несообразным! Урсула была скверная женщина, от которой страдали хорошенькая молодая девушка и прекрасный молодой человек. То обстоятельство, что она была противна лицом, только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке…

Вся обстановка, полная блеска, бряцания шпор, лязганья сабель, дуэлей, криков «виват», бурных столкновений, опасностей, произвела на меня сильное впечатление. Хороша ли, или плоха была эта пьеса – я теперь судить не могу. Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский. Один старый шляхтич на сцене – высокий, с белыми, как снег, усами, – напоминал Коляновского до такой степени, что казался мне почти близким и знакомым. И роль у него была подходящая: он говорил об ушедших в вечность временах старинной доблести… В его голосе звучала глубокая печаль, и я проникся к нему живейшей симпатией…

Особенно ярко запомнились мне два – три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит:

– Не бойся… Это не в самом деле… Это они только представляют.

В другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею и гордо кидает ее к ногам короля… И опять гремит железо, среди придворной толпы движение ужаса и негодования, а в центре – гордые фигуры суровых казацких вождей. И мое детское сердце горит непонятным еще, но заразительным чувством рыцарства, доблести и бесстрашия…

Кончается пьеса смертью короля. У его роскошной постели собираются послы от войска, чтобы добиться назначения коронного гетмана… Загорелые, суровые, они пробиваются к королю и во имя отчизны требуют решения. Грудь умирающего вздымается, и, судорожно задыхаясь, он произносит:

– Дать им… Конецпольского…[38]

Придворные говорят: «Король умер», а зал оглашается бурными криками: «Виват Конецпольский!..»

Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.

Эта драма ударила в мою голову, как крепкое вино, опьянением романтизма. Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их своим увлечением. Мы сделали себе деревянные сабли, а из простынь состряпали фантастические мантии. Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами:

– Виват Конецпольский!..

Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я – зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.

И, пожалуй, он был бы прав…

Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.

XII
Время польского восстания

Вспыхнуло оно, как известно, в начале 1863 года. Но глухое волнение и демонстрации происходили уже ранее.

 

Приблизительно в 1860 году отец однажды вернулся со службы серьезный и озабоченный. Переговорив о чем-то с матерью, он затем собрал нас и сказал:

– Слушайте, дети, вы – русские и с этого дня должны говорить по – русски.

После этого впервые в нашей «ополяченной» семье зазвучала обиходная русская речь. Мы приняли эту реформу довольно беззаботно, пожалуй, даже с удовольствием, – это вводило к нам нечто новое, – но причины, вызвавшие ее, оставались нам чужды. Доносились уже слухи о каких-то событиях в Варшаве, потом в Вильне (где уже в 1861 году происходили довольно серьезные демонстрации). Но все это было где-то далеко, в неведомом, почти отвлеченном мире, и нас не интересовало. В нашем мире царило еще безмятежное спокойствие…

Господствующим языком в пансионе Рыхлинского был польский, но ни малейшей национальной розни между нами, собственно, в пансионе не было. Рыхлинскому удалось долго поддерживать тон взаимной терпимости. Было у нас несколько чистых великороссов, в том числе два брата Сухановы, из которых старший шел всегда первым… Однажды с ним или с другим русским воспитанником вышел следующий эпизод: какой-то юный поляк, узнав, что русский товарищ вчера причащался, стал смеяться над православным обрядом. Для этого он сделал из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее. Русский некоторое время сдерживался, но затем размахнулся и ударил обидчика по щеке так звонко, что звук разнесся по всей зале, и его услышал Рыхлинский. Узнав, в чем дело, он призвал обоих и при всех учениках спросил у поляка:

– Что бы ты сделал, если бы он стал так же смеяться над «гостией» (католическое причастие)?

Поляк замялся, но затем сказал потупясь:

– Я бы его ударил.

– Ну, вот и он тебя ударил. Поди, вдобавок, стань на колени.

Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу руки.

– Ну, теперь кончено, – сказал он, – и забыто. А если, – прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, – если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к – кости пер – реломаю… все кости…

И мы опять жили дружно, не придавая никакого значения разнице национальностей…

Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «не говорить об этом при детях»…

Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой:

– Все-таки… – говорила мать, – ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…

– Ну, так что же, – возражал отец, – было, да нет. При Александре было, Николай отнял… Не нужно было бунтоваться…[39]

– Но согласись сам… разве это справедливо?

– Толкуй больной с подлекарем! Что справедливо, что несправедливо… Тебя не спросили. Вы присягали, и баста!

– Нет, постой…

– Нет, ты постой.

– Да дай мне сказать…

Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.

– Ну, вот. Пусть ребенок скажет, – говорила мать.

– Хорошо, пусть скажет. Вот послушай, малый: вот ты, положим, обещал маме всегда ее слушаться… Должен исполнить обещание?..

– Должен, – ответил я довольно уверенно.

– Постой, – перебила мать, – теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит… Ты захочешь отнять?..

– Отниму, – ответил я еще увереннее.

– Толкуй больной с подлекарем! – сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне, – так он тебе и отдал! Если он сильнее…

– Ну, вот, вот… – горячо подхватила мать… – Сильнее, так и отнимать. Вот ты слышишь! Слышишь?

– А, пустяки! – рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. – Ну, а если ты сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..

– Отдал, отдал! – перебила мать с горечью… – Ну, скажи: разве ты сам отдашь?.. А вот, если приставят нож к горлу…

В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы…

Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…

Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.

«Щось буде» принимало новые формы… Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях и особенно с эмблемами (сердце, якорь и крест) хватали в участки, составляли протоколы. С другой стороны, – светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками… Ксендзы говорили страстные проповеди.

В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно – белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: «В память поляков, замученных в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.

Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста стал стекаться народ. Начальство не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.

По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.

Были вызваны войска. К вечеру толпа все еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали… В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А «арест креста при полиции» вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням…

С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.

Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.

Однажды мать взяла меня с собой в костел. Мы бывали в церкви с отцом и иногда в костеле с матерью. На этот раз я стоял с нею в боковом приделе, около «сакристии». Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»[40][9]

Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи… Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине над ним гудел глубокий рев органа… Мать стояла на коленях и плакала, закрыв лицо платком.

На меня этот вопль, соединивший всю толпу в одном порыве, широком, как море, произвел прямо потрясающее впечатление. Мне казалось, что меня подхватило что-то и несет в вышине, баюкая и навевая странные видения…

– Казаки, – сказал кто-то поблизости. Слово ясным топотом понеслось дальше, толкнулось во что-то и утонуло в море звуков. Но оно дало определенное содержание неясным грезам, овладевшим моим разгоревшимся воображением.

…Казаки! Они врываются в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся… Но в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин, говорит громким голосом:

– Стреляйте в меня… Я – православный, но я не хочу, чтобы оскорбляли веру моей матери…

Казаки стреляют… Дым, огонь, грохот… Я падаю… Я убит, но… как-то так счастливо, что потом все жмут мне руки, поляки и польки говорят: «Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой человек»…

– Этот мальчик прав… – говорят также и русские господа. – Нельзя стрелять в костелах и оскорблять чужую веру…

………………………………………………………….

Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения, – все это сделало из меня маленького романтика. И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу. Но жизнь груба и нестройна, и еще более вероятно, что в прозаически беспорядочной свалке я бы струсил, как самый трусливый из городских мальчишек…

Узнав о «демонстрации», отец был очень недоволен. Через несколько дней он сказал матери:

– Полицмейстер мне говорил, что тебя тоже уже записали…

– Что же мне делать? – сказала мать. – Я не пела сама и не знала, что будет это пение…

– А если бы знала? – спросил отец.

 

– То… не взяла бы ребенка, – ответила она. – Не могу же я не ходить в костел.

Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток[10]», но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…

Через город проходили войска. Однажды разнесся слух, что к нам идут башкиры… Дикие, ни слова не понимают ни по – польски, ни по – русски, только лопочут по – своему и бьют… Это вызывало почти суеверный ужас. Через несколько дней, действительно, по улицам прошел отряд странных всадников на маленьких лошадках, в остроконечных шапках с бараньей мохнатой оторочкой. Скуластые лица, маленькие глазки, какая-то особенная дикая посадка. Увидев кучку любопытных, в том числе женщин, один внезапно спятил лошадь и взмахнул нагайкой. Послышался истерический визг, но башкир проехал, скаля на смуглом лице белые зубы, а мимо ехали другие, взбивая пыль конскими копытами, и тоже смеялись. Мне было странно, что они смеются, как и обыкновенные люди, и я с ужасом представлял себе атаку этих смуглых дикарей.

Они прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, «уже лилась кровь», а в город вступали другие отряды…

В нашей конюшне тоже стояли три или четыре казацкие лошади. Сами казаки устраивались тут же, около лошадей, а на кухне и в сарае расположились пехотинцы… Этих постояльцев встречали не очень приветливо; домохозяева и квартиранты долго спорили с «квартирьерами», не желали отводить помещения, ходили куда-то жаловаться. Но мы, дети, вскоре с ними освоились. Казаки иной раз сажали нас на лошадей и брали с собой на речку к водопою. Солдаты снисходительно позволяли чистить суконкой и мелом пуговицы своих мундиров, а жидкие щи, которые они приносили в котелках из ротной кухни, казались нам необыкновенно вкусными.

Особенно ярко вспоминается мне одна солдатская фигура. Это был уже старик, с морщинистым лицом, щетинистыми седыми усами и сережкой в левом ухе. Вид у него был неприветливый и суровый. Устроившись в сарае, где он развесил на гвоздях «амуницию», а ружье заботливо уставил в угол, он оперся плечом в косяк двери и долго, молча, с серьезным вниманием смотрел, как мы с мальчишками соседей проделывали на дворе «учение» с деревянными ружьями. Через некоторое время он не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял «ружье» и стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью своих движений. Казалось, при каждом таком движении внутри солдата лязгали и стучали какие-то пружины.

– Вот научу вас, ляшков, а вы пойдете бунтовать да меня же и убьете, – сказал он в заключение полушутя, полусердито.

Через некоторое время у нас установились с ним отличные отношения. Много часов мы провели вместе в летние сумерки, на солдатской койке Афанасия, пропахшей потом, кожаной амуницией и кислыми солдатскими щами, – пока его рота не ушла куда-то в уезд преследовать повстанские отряды. Для нас расставание с ним было большой неприятностью, да и старому солдату, видимо, было не по себе. Долгая «николаевская» служба уже взяла всю его жизнь, порвала все семейные связи, и старое солдатское сердце пробавлялось хоть временными привязанностями на стоянках…

Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор:

– Эх вы, ляшки! Куда вам бунтоваться! Вот поглядите: когда-нибудь Дон тряхнет матушкой Москвой… Так уж тря – я-хнет… Не по – вашему.

Он сжимал кулак и тряс им над головой, как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель – старый солдат Афанасий укоризненно мотал головой и говорил:

– Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит, – у него живот заболит. И служба у них другая… Лехкая служба… За что нашего брата сквозь строй гоняли, – им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!

Казаки на эти сурьезные речи Афанасия только смеялись.

Однажды черноволосый красавец что-то набуянил, и его пришли арестовать. Он, совершенно пьяный, вырвался из рук товарищей, вскочил на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора. Его качало в седле так, что, казалось, он вот – вот свалится на мостовую и расшибется вдребезги. Но, выбежав за ворота, мы увидели его уже далеко в перспективе улицы. Он летел, как птица, к Киевской заставе, а сзади, отставая, скакала погоня. Наутро, как ни в чем не бывало, он заботливо чистил своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.

Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…

Однажды за обедом мать сказала отцу:

– Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.

Отец посмотрел на нее с удивлением и потом спросил:

– Все трое?

– Да, все трое, – ответила мать с тихой печалью.

– С ума вы все посходили! – сказал отец, сердито откладывая ложку. – Все посходили с ума, – и старые туда же!..

Оказалось, что это три сына Рыхлинских[41], студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший – Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.

После вечера, проведенного среди родных и близких знакомых, все три стали на колени, старики благословили их, и ночью они уехали…

– Я бы этого Стасика высек и запер на ключ, – сердито говорил отец на другой день.

– Даже дети идут биться за отчизну, – сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы. – Что-то будет?

– Что будет? – переловят всех, как цыплят, – ответил отец с горечью. – Все вы посходили с ума…

Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком[42], который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.

Однажды ночью мне приснился яркий и тяжелый сон. Дело как будто началось с игры «в поляков и русских», которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега…

И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки… Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский… Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат… Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. «Это оттого, – подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем, – что они русские и я русский». Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди… И вскоре мои сожаления переместились.

Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком с комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась… Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:

– Уйдите, уйдите все… Ничего не надо.

Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею…

Старик Рыхлинский по – прежнему выходил к завтраку и обеду, по – прежнему спрашивал: «Qui a la règle»[11], по – прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.

Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к «рухавке[12]», а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.

Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязях. Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики – конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.

Тюрьма, помещавшаяся на тесной, узенькой Чудновской улице, скоро была переполнена этими пленниками, и для содержания просто «подозрительных» и «неблагонадежных» нанимали помещения у частных лиц.

Начиналось «торжество победителей» и расплата.

Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.

– Ка – кой красивый, – сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.

Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:

– Мазепа?[43]

– Нет, это Жолкевский[44], – ответил отец.

34Князь Иеремия Вишневецкий (1612–1651) – польский магнат, противник Богдана Хмельницкого, ярый распространитель католицизма.
35…держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это… – Об этом эпизоде Короленко вспоминает в статье «Вера отцов» («Русские записки», 1916, № 9).
36…слышал от сестер отца – в формулярном списке Афанасия Яковлевича Короленко указана только одна его дочь Александра и два сына – Галактион и Никтополеон.
37Сигизмунд III (1566–1632). – В его правление произошел бунт шляхты против короля.
38Конецпольский Станислав (1596–1646) – польский гетман.
39Не нужно было бунтоваться… – После польского восстания 1830–1831 годов Польша была лишена конституции 1815 года.
40«Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…» – первая строка песни, принадлежащей перу неизвестного поэта, которая была особенно популярна в Польше во время восстания 1863 года – «Боже, ты, который в течение стольких веков окружал Польшу сиянием могущества и славы…»
9«Боже, что Польшу столь долгие годы…» (пол.) – Ред.
10Ханжа, святоша (пол.). – Ред.
41…три сына Рыхлинских – Феликс Валентинович – студент-медик, участник польского восстания. Умер от раны на этапе под Красноярском, по дороге в ссылку. Ксаверий Валентинович – за участие в восстании был сослан на каторгу в Нерчинск. В конце 70-х годов получил право вернуться на родину. Умер в 1904 году. Станислав Валентинович – за участие в восстании был сослан на каторгу, которую отбывал вместе с другими поляками в Нерчинском округе (Александровский завод), куда позднее привезен был Н. Г. Чернышевский. Своими воспоминаниями о Чернышевском Рыхлинский поделился с Короленко во время их свидания в Иркутске в 1881 году (см. об этом кн. III «Истории моего современника», гл. «Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний»). Умер в 1904 году в Иркутске.
42Ружицкий Эдмунд – бывший полковник генерального штаба. Будучи переведен с Кавказа в Житомир, принял участие в подготовке польскою восстания. В местечке Полонном Волынской губ. в апреле 1863 года Ружицким был собран большой повстанческий отряд. В мае 1863 года отряд Ружицкого был разбит русскими войсками.
11У кого линейка? (фр.) – Ред.
12Брожению, волнению (пол.). – Ред.
43Мазепа Иван Степанович (1644–1709) – украинский гетман. Во время Северной войны, когда шведские войска Карла XII вторглись на территорию Украины, открыто изменил Петру I и перешел на сторону шведов. После Полтавской битвы (1709) бежал вместе с Карлом в Турцию.
44Жолкевский Станислав (1547–1620) – польский гетман. Жестоко подавил (1596) казацкое восстание на Украине, вспыхнувшее под предводительством Наливайки и Лободы. В 1610 году предводительствовал войсками польских интервентов, вторгшихся в Россию.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru