Сравнительно со мной жена была совсем молоденькая девчонка: десять лет разницы, а мне было тридцать четыре, самые те годы. Когда человеку тридцать четыре, о нем уже можно сказать и не промахнуться. «Женат с запозданием», – говорила про меня соседка по подъезду.
Зная про «запоздание», я чуть ли не ритуально любил вечерами (после трудов и суеты) возвращаться домой, неторопливо и с предвкушением подымаясь по ступенькам, а потом на лифте. «Привет!» – звучно объявлял я на пороге. И это должно было означать, что я явился домой и что я счастлив. Жена улыбалась, как и положено улыбаться жене. Двухлетняя дочка тоже улыбалась. С порога я их не видел, но знал, что они на кухне и что они улыбаются.
Жена докладывала:
– Машка опять кричала. Какой-то ужас…
– Во время массажа? – Я знал, но я спрашивал.
– Ну да.
– Почему?
– Массажистка пришла замерзшая. Руки у нее озябли и задубели – много ли ребенку надо!
Это если дело было зимой или в осень. Летом объяснение было, например, такое:
– Мне кажется, массажистка сегодня не выспалась. И нервничала. Когда она нервничает, ребенок тут же чувствует…
Я спрашивал, дергая Машку за ухо:
– Что ж ты кричала?
– Не знаю, – хихикала она, напрочь забыв неприятности.
– Кто ж знает?
Это был, в общем, не массаж, а если говорить точнее, не только массаж. Это была разработка слабых мышц. Маша перенесла грипп, а затем осложнение, и с этим мы жили: как сказал некий старичок, что за семья без своей беды. Нам повезло: осложнение зацепило лишь ноги. Маше было два года, она не ходила. Но надежда была. Разработать контрактуры в стопах, укрепить мышцы, верить и надеяться – советовали нам медики. Что мы и делали. Каждый четный день мы разрабатывали ей стопы и ноги самостоятельно (жена, реже – я), а по нечетным приходила массажистка-профессионал. За визит она брала два рубля, по-божески. Как все, кто живет реальной более или менее завтрашней надеждой, мы ладили.
Когда жена и Машка засыпали, я наконец переезжал на кухню, в выжданное свое одиночество. Включал настольную лампу. И, выложив локти под желтый круг абажура, работал. Было тихо. Было как надо. У нас была стандартная однокомнатная квартира. Иногда у жильцов над нами еле-еле слышно гудел водопроводный кран. Иногда он гудел сильнее. Мелочь, не нарушающая идиллии. И даже подчеркивающая.
Работал я без гонки. И даже напротив – с этаким ощущением недавно обретенной семейной степенности. Семья подрезает крылышки, но дает тебе вес. Дает большую массу, чтобы ты не ударом кулака пробивал фанерный лист, как пробивают его в молодости, – а чтобы сел на него и терпеливо продавливал задом. К тому же я чувствовал некую провинность перед природой, потому что юность прошла, и в протекшей воде как-никак сшибло кое-что и кое-что утерялось. Был у меня приятель, бабник и непоседа, которому лет десять – пятнадцать никак не сиделось на месте. У него росли дети и старела жена, а он все болтался в экспедициях и командировках, которые сам себе выписывал. Наконец он устал, угомонился. И теперь не может нарадоваться, что успел в жизни и то, и это. Он живет в семье. Он никуда не ездит. «Такой долг перед ними накопился, что уже не расплатиться», – любит он повторять, в особенности под хмельком. Фраза с претензией, но суть отражала. Что-то похожее было и во мне. Вроде бы долг.
Теперь о работе. В те дни я неторопливо и с достаточной тщательностью заканчивал повесть о другом моем приятеле – этот совсем никуда не ездил, жил в Москве, но без конца томился по своим родным местам: он был родом с Урала. К большому городу он так и не прижился, тосковал, дергался, однако в родные места тоже не вернулся. Невозвращение было противоречием в человеке и основной его изюминкой. Такие вот повести я тогда писал, изображая живых и знакомых мне людей. Для себя я называл этот жанр повестью-портретом.
Теперь о деньгах: подрабатывал я в детском журнале, поставляя небольшие статьи. Платили мне средненько. Но верхом не ездили: я не был обязан сидеть у них день напролет и полировать стулья своими брюками. Сговорился о работе, пожал руку – и домой.
– Привет! – кричал я жене с порога.
Направо, как войдешь, была кухня. И если жены на кухне не было, значит, она была в комнате. Разбирала там и переписывала бесконечные заводские сводки. Она лаборантка, и работу переписчицы ей дали из большого сочувствия к заболевшему ребенку. Карточек с цифрами было за сотню, в отчетный период карточками были усыпаны и тахта, и стол. Тахта стояла громадная и нестерпимо желтого цвета – подарок челябинского тестя. Зато стол был тонюсенький, модерняжка на тонкой ножке. Опенок. Жена сидела на стуле и перебирала карточки. Машка сидела в легкой летней коляске и перебирала игрушки. Такой пейзаж.
– Слышишь, Игорь, – говорила моя молодая жена, не отрываясь от переписки. – Машка опять кричала. Это просто ужас.
– Во время массажа?
– Ну да.
– Почему?
Жена искала причину. Или винила массажистку. Маша слушала и сияла.
– Чего смеешься? – спрашивал я. – Смеешься, а завтра опять кричать будешь?
– Не буду.
– Не верю я тебе. Врушка ты.
– Я не врушка. Я Машка.
Мы долго (речь о тех же, об идиллических, минутах) смеялись такому ее ответу. Затем это обращалось в игру. Мы уже знали, что так или иначе, чередуя разговорные реплики, мы ее вновь на этот смешной ответ наведем. И она знала. Игра была общей.
– Я не врушка. Я Машка, – отвечала она, и мы смеялись, даже если смеялись в десятый раз.
Потом ужинали. На кухне. Потолок на кухне был ярко-белый. Чуть ниже потолка – зияющий люк антресолей. Из люка торчала раскладушка. Ложе про запас. Если случался гость с ночевкой, раскладушка ему ставилась здесь же на кухне.
Например, приходил Виталик. Он приходил к нам раз в неделю, а то и чаще: милый и симпатичный паренек. Пожалуй, излишне милый и излишне подобострастный, но это не было его сутью. Он упорно называл мою жену тетей Аней, а меня на «вы» Игорем Петровичем, – столь же упорно мы пытались из него это вывести. Но не получалось. Ему было семнадцать. Родители впрыснули вежливость в самые его мозги, если не глубже; а до всемирного запанибратства он еще не дорос, не дотянулся, хотя оно вот-вот должно было в нем прорезаться – и, как известно, этого не минуешь. Именно так. Ему было семнадцать, он заканчивал десятый класс, а институт себе все еще не выбрал. Он был из таких. Из тех, кто не успевает выбрать. Правда, из-за плоскостопия служба в армии ему не предстояла: с выбором он мог не спешить. Плоскостопие ничуть не мешало ему вдохновенно играть в баскетбол. А еще он рисовал. А еще был, что называется, без ума от лирической прозы – и конечно же сам тоже писал. Прозу, а не стихи. Дух времени.
– Теть Ань… мне бы ноги вытереть. – И Виталик осторожно вносил в наш коридор свои длинные жерди баскетболиста с весенней грязью на ботинках.
– Проходи. Проходи смелее… Мне все равно убирать сегодня.
Но он говорил:
– Нет, дайте мне тряпку, пожалуйста.
– И чтобы я не слышала больше «тетя Аня»… Виталик! Неужели я старуха?
– Нет, теть Аня. Что вы!
– Опять? – И они там, в прихожей, смеялись.
Потом он проходил в комнату и, как мышонок, тихонько садился у книжной полки. Я кивал ему: привет! – сам сидел за столом и заканчивал свою поденщину. Виталик брал книгу с полки, закидывал ногу на ногу и читал. Листал за страницей страницу. Ждал меня, а может быть, и не очень ждал. Свой человек.
Аня поила его чаем с печеньем, потому что, даже если ты сыт, наполнить желудок горячим чаем никогда не лишне. Жили, кстати сказать, мы туго, и чай иной раз числился за ужин. Виталик помешивал ложечкой в чашке и рассказывал Ане о себе. О молодых заботах. Или же – рассказывал о лекарствах, он иногда доставал для Машки некоторые препараты, – был свой человек и старался быть полезным. Случалось, что он засиживался. Аня и Машка давно спали. Было сильно за полночь. А я и Виталик сидели на кухне и говорили вполголоса о том, что психологический роман устойчив как жанр лишь на одном, двух или – самое большее – трех героях.
Дядей Виталика был известный кинодраматург Павел Леонидович Старохатов. По натуре деятель, по прозвищу Граф – его так называли и за глаза, и в глаза. Ему, вероятно, нравилось, потому что такие штуки нравятся и еще потому, что если бы не нравилось, кто бы стал известного человека так называть. Он был руководителем Сценарной Мастерской, в которой я когда-то занимался и в которой из меня ничего не вышло. Нас называли «слушателями» и учили писать сценарии для кино. Таких мастерских было в те времена шесть или семь.
Когда Виталик пришел к нам домой впервые, он сказал в одну из пауз общего разговора; сказал мне:
– Вам от дяди моего привет.
– Да ну! – Я засмеялся. Потому что, разумеется, никакого привета не было. Хорошо еще, если Старохатов более-менее помнил меня в лицо.
Но Виталик был мальчик вежливый. И воспитанный. Он считал, что дядя прямо-таки обязан передавать привет, потому что как же нам тогда без этого жить? Он уже искренне поверил в маленькую свою ложь и теперь стоял на этом, как стоят насмерть. Бледный и решительный… такой он был в ту минуту.
Он повторил (и довольно жестким для юнца голосом), что если я сомневаюсь и ему не верю, он сейчас же наберет нужный номер и позовет к телефону дядю для подтверждения.
Но больше приветов он не передавал. (Подозреваю, что он и видел своего знаменитого дядю всего раз-два.)
Мастерской Старохатова я уже давно не интересовался. Я в общем знал, что почти все мои сокурсники несут свой крест пишущего человека, как несу и я, – с той лишь разницей что время от времени они выдают на-гора фильмы, которые, если удавалось, я смотрел с чувством смутной неловкости. Обо мне и того нельзя было сказать. «Как? Разве ты занимался в Мастерской?» – удивлялся кто-нибудь в разговоре. И я сам этому удивлялся. В Мастерской теперь был уже третий после нас набор. Как они там жили-были, я не знал.
Два телефонных звонка – их как раз разделяли летние месяцы – могут считаться началом.
Звонила Вера – маленький административный работник Мастерской, что-то вроде секретаря, если говорить с официальным оттенком. Пухленькая, невысокая, довольно милая женщина, если говорить по существу. Во всяком случае, она такой была в памяти, если память срабатывала сразу и не дробила восприятие на то, на другое и третье. Ей бы (по внешнему облику) очень подошло имя на «А» – Ангелина, Анна или Алла. Но ее звали Верой. «Я для вас Вера Сергеевна – ясно?!» – с некоторым наигрышем сердилась она. Или: «Прошу запомнить раз и навсегда – Вера Сергеевна!» Или: «Как только кончают Мастерскую, на другой же день называют меня просто Верой. Как девочку. Как подружку. Как будто я с ними пиво пила в перерывах. Безобразие!» – и, конечно, смеялась.
И вот звонок много лет спустя. В мае. Перед летом.
– Игорь?.. Здравствуйте. Это звонит Вера. Давно тебя не видела. – Тут она заговорила быстро-быстро, зачастила: – Приезжай в Мастерскую. Как-нибудь. Посмотришь фильм. Посидим. Поболтаем.
Я ответил, что приеду. Что конечно же и обязательно как-нибудь приеду.
– Не приедешь, я тебя знаю.
– Ну почему же?
– А хочешь – я к тебе приеду в гости?
– Приезжай.
– Но лучше не надо, – верно?
– Тоже ошибки не будет.
Посмеялись.
– А что, если я в самом деле нагряну в гости? Я ведь еще твоей жены не видела. И вообще. Разве я не могу приехать в гости к своему бывшему… (Тут она сделала еле заметную паузку, крохотную, какую умеет делать истинная киношница. Другая бы женщина выдала паузу емкую. Или даже затянуто-значительную, чтоб без промаха. Или, тоже бывает, хихикнула бы в придачу.)…К своему бывшему… слушателю.
– Конечно, можешь – приезжай.
– Могу? – Она как бы настаивала.
Я недоумевал: чего ради затеян треп? – а ведь чего-то ради он был затеян. Потому что ни я к Вере, ни она ко мне без дела, притом важного, не потащимся. Без дела мы и звонить не рискнем. А дел у нас не было, это точно.
– Вера, если приезжать, то приезжай, – сказал я с нажимом, потому что не знал, что сказать дальше. – Пока.
Но трубку, конечно, не повесил.
– Вот и дождалась. Вот и «пока» мне сказали.
– Обидчивая?
– Может быть… А у тебя, конечно, все хорошо. Все прекрасно. Все замечательно. Сидишь в своей келье и…
– А ты не сидишь в своей келье? – Я вдруг озлился.
– Не знаю. Зато я знаю другое – поговорить по-человечески стало не с кем. Чуть трудно – все от тебя разбегаются или «пока» говорят. Гадостно…
И тут она расплакалась, – ее слезы и всхлипы накатили на меня в полной мере, как будто это въявь и рядом, а не на другом конце города… Прошла еще минута. Разговор мы кое-как закончили, Вере уже было неловко, что она ударилась в слезы. А я изо всех сил зазывал ее в гости. Более того – я клятвенно обещал сам приехать в Мастерскую.
– Не обязательно, – сказала Вера. – Живи спокойно и, бога ради, не волнуйся. Это у меня нервы.
В свой час я вышел с Машкой на воздух, – толкая коляску по асфальтовой тропке, вез засидевшееся дитя навстречу кислороду.
– Мы смотрим на людей? – спросило дитя.
– Ага.
С дальнего пригорка мы видели выход из метро – Москва шла с работы, пульсировала, выдавливая людей из-под земли порцию за порцией, как выдавливают начинку.
Манеры киношниц я не любил и отчасти переносил эту нелюбовь на самих киношниц. Разговор, как ни изворачивайся, идет рядом с чувством, как правая нога с левой, – однако киношница не вполне способна отличить, что у нее свое и что с экрана, от которого она только-только оторвала ненасыщаемые очи. И потому тонкие характерные паузки в начале разговора и бурные слезы под занавес тебе лучше всего не принимать близко, таков опыт. Тем более что эти малые истерики вовсе их, киношниц, не угнетают, наоборот. Они их очищают. Они их просветляют. Они – часть их жизни.
– Так я приеду. Слышишь?! Слышишь? Соберусь и приеду, – говоришь ты, тронутый (а точнее сказать – ошарашенный) ее слезами.
– Не обязательно, – отвечают тебе. – Это я так. Нервы.
Она отвечает и слышит в эту минуту самое себя, как некоторые мистики слышат бога. Фразы ее после маленькой истерики сочны, упруги, свежи – слова блестят, как блестят листья после дождя.
Летом мы отбыли в деревню.
Мои старики выглядели неплохо, даже лучше, чем я ожидал, – последний, видимо, всплеск жизни. Им было уже под семьдесят, самые те годы. Дом состарился и заметно врос в землю. И яблони раскорячились – тоже старость. Но белый налив был все так же хорош и нежен. И мать все так же стеснялась возить его на продажу. То есть она преотличненько возила, и продавала, и торговалась, и всякое такое, но, если Машка, я и жена приезжали, стеснялась. Ей не давало покоя, что она школьная библиотекарша.
– Какая ты теперь библиотекарша? – сказал я. – Теперь ты пенсионерка.
– Была ж ей.
– Что?
– Была ж библиотекарша как-никак. – И она строго поджала губы. Библиотека в школе и торговля на базаре для нее в эту минуту были несовместимы.
Старая закваска. Ни убедить, ни объяснить. Белый налив так и погнил вполовину. А базар, как выяснилось, был теперь всего в двух километрах – на пыльном перекрестке. То есть и везти далеко не надо. Я бы сам отнес яблоки. Я бы постоял у прилавка. Я бы продал. Она едва не упала в обморок, когда я предложил погрузить белый налив мне на спину и двинуться с ней вместе к перекрестку.
Отец стал совсем старичком – рот запал, шепелявил отец с каким-то присвистом.
– Я теперь как Соловей-разбойник, – засмеялся он и присвистнул раза два, чтоб я отметил и оценил.
Когда выпили, отец завел речь о том, что он неплохо и с пользой для людей пожил. И ведь немало пожил, пора и честь знать. Потом он долго кашлял. Потом сказал:
– Сейчас я выпивши, – извинительная интонация, – а когда протрезвею, я тебе о дочке что-то скажу.
– О Машке?
– О ней.
– Скажи сейчас.
– Нет. Я тебе после скажу… Оно не так скажется – а ты обидишься.
Но конечно же он сказал. Потому что чем сильнее уходишь от разговора, тем отчетливее разговор остается с тобой и с твоим собеседником – и деться вам обоим уже некуда. Но сначала мы с отцом спустились к реке: смотреть пуск и первые труды парома. Я любил смотреть. Я даже заспешил: хотелось увидеть. Я поторапливал отца и спросил, куда же денется теперь перевозчик, то есть лодочник. Отец вдруг сурово брякнул, что в деревне с голоду не помирают. И что перевозчик будет держать перевоз в Демьяновке. Десятью километрами выше. Не пропадет.
– Ну и очень хорошо, – миролюбиво сказал я, не понимая, откуда его раздражение.
– Вот то-то.
А я смотрел на буксирчик, который перемещался по глади реки туда-сюда. Перед своим первым подвигом он был необыкновенно суетлив – бегал, фыркал и явно нервничал. И напоминал видом и ролью шустрого деревенского кобелька микроскопических размеров и с не вполне приличным именем – Хер. На воде темнела огромная масса парома. Буксирчик уже плясал вокруг нее. Пристраивался.
– Слышь, Игорь, – сказал отец, – я о дочке твоей.
– Да.
– Не обидишься?
– Не обижусь. – Я засмеялся; я смотрел на все это куда проще.
От ближнего к нам, недавно сколоченного причала несло свежей стружкой. Ока притихла. Деревья по берегам млели.
– Если она, – отец глотнул побольше воздуху, – убогой будет, неходячей то есть, оставляй ее у нас, насовсем. В деревне не пропадают.
И он помолчал так внушительно, что в просвет его слов можно было бы сплавать на ту сторону Оки и без спешки вернуться. Потом он добавил:
– А мы помрем – у дядьки Толи останется. Он помоложе.
Меня тронуло и это «помоложе», и «мы помрем», и где-то за кадром «дядька Толя», потому что минута идет за минутой, ты живешь и думаешь, что живешь вечно, но однажды такие слова тебя тронут. И уже будут трогать время от времени. Запах с того берега. Я долго и рассеянно рассматривал крыши изб в мареве. Мы смотрели с бугра. Вечерело. Ласточки описывали круги возле задымившей трубы – они проделывали это математически правильно и чисто, круг за кругом, при высочайшем совершенстве лёта.
– Там будет видно, – ответил я отцу. – Пусть Машка сначала подрастет. А там будет видно.
И все. Рассуждать и делать прикидку на будущее я не хотел – я знал нечто, чего не знали другие. Недавно после «прогулок» по горячему песку я массировал ей ноги. И, делая сгиб в колене, вдруг почувствовал силу упора ноги. Я с ходу преодолел, согнул ей стопу, и нога сникла, опять была вялая, однако оно уже было со мной и во мне – ощущение. Я не поверил. Машка лежала на животе и повторяла подманивающее «гули-гули-гули» (поодаль россыпью темнели и постанывали голуби). Я продолжал массировать. Я не верил и думал, не галлюцинация ли. Но голуби бродили. Машка им гулькала. Песок был горяч. А в моей ладони было то самое, не остывшее еще ощущение. Я промолчал об этом. Ни врачам, ни даже жене, ни даже самому себе. Чтоб не спугнуть.
Часам к двенадцати дня, когда песок нагревался, я тащил Машку к реке – тащил на себе, а потом мы «прогуливались». Я ставил ее на ноги, как ставят манекен или большую куклу, крепко придерживал ее под мышками и с ней вместе делал шаг за шагом. Она перебирала ножками. А вес ее тела держал я. И тогда она была в силах переставлять и погружать стопы в раскалившийся на солнце песок. Это было лечение. Четырежды в день, не больше и не меньше.
Поостыв и повалявшись всласть, я вынимал из сложенных в сторонке брюк письмо от Виталика – он писал часто. Щурясь от солнца, я читал, например, о том, что «Воры» (рассказ Чехова) являются, как оказалось при внимательном изучении, прямой копией лермонтовской «Тамани». Оказалось, что это сколок, несомненно сколок, пусть даже очень талантливый. И что как же быть и как теперь жить на белом свете, если даже Чехов не всегда самостоятелен. Ведь критики твердили и твердят, что вторичное не пахнет. И уж как-нибудь Чехов слышал об этой их мудрости… Виталик был вконец расстроен. В постскриптуме мальчик сообщал, что он расстроен, и что ему скучно, и что от скуки он «замыслил» сразу два романа. Один на бумаге. Как прозаик. И один на земле. Как человек.
Жара была, какой и должна быть летняя жара: мозги плавились. Машка была пристроена в тени. Я лежал на белом песке, и делать было настолько нечего, что тупо и неотвязно думалось о том, что скоро обед, а там вечер, а завтра, слава богу, уже и дело есть – идти и смотреть, как кастрируют коней. Увидишь это не часто; знание есть знание, а дармового знания я старался в те годы не упускать. Тем более такого знания, – я усмехнулся: тебе, мол, семенному, теперь только и смотреть, как кастрируют. Полезно, братец. Для души твоей очень полезно.
– Игорь!.. Игорь! – звала обедать матушка, она кликала высоким и писклявым и бессмертным своим голосом – звала, потому что не различала меня на песчаной полосе берега. Она уже плохо видела.
Коней кастрировали на той стороне Оки – это делалось возле загона, в десяти – пятнадцати шагах от изгороди, на траве. Сначала неторопливо решали – которого. «Начнем с Жулика?» – «Как хочешь». – «Он приметный!» И на коня набрасывали самую обычную петлю. Он упирался и, хотя уже был с петлей на шее, забивался в самую гущу табуна – думал, может, не найдут, в прятки играл. Слышался храп, сап, иногда ржанье. Всего в этот день было кастрировано шесть коней. И в полном соответствии с природой в ведро было брошено двенадцать громадных яиц. Потом ведро унесли для отчета, потому что так полагалось.
Сначала коня оттесняли от табуна – выводили из загона и связывали хитрой восьмеркой шею и заднюю ногу. Фиксировали и вторую заднюю ногу для верности. Подсекали – и конь разом валился на бок. До подсечки кони вели себя спокойно, а дальше были они спокойны или нет, значения не имело. Лежащему коню задирали задние ноги враскоряк – делали это сразу пять человек, все, кто здесь был. До этого двое или трое просто стояли. Посмеивались и покуривали. Теперь они включались все разом. И были предельно собранны, особенно если выпадало удерживать заднюю ногу. Конь лежал на спине, дрыгался и иногда вставал на голову.
Наконец, навалившись и придавив, замирали в ожидании, и кто-то звал – он звал совсем негромко: «Галь!» – и из землянки возле загона выходила девушка и шла к распластанному коню. Ей было лет шестнадцать, совсем зелень, звали ее Галочкой. Она была в белом халате и сама была беленькая. В одной руке держала скальпель, в другой – ведро с дезинфицирующим раствором. У нее были быстрые голубые глазенки и миловидное лицо. Рязаночка. Свое ведерко она каждый раз уносила в землянку и опять выносила, потому что, пока коня валили, ведро могли сбить. После подсечки все шесть коней бились и метались, будто дело шло о жизни и смерти, такое вот заблуждение.
Третий по счету конь после операции не вставал. Лежал, закатив глаза. Уже Галочка плеснула напоследок на рану жидкостью из своего ведерка. Уже распутали ему ноги. Уже освободили шею. А он не вставал. Один из конюхов нес к оранжевому ведру яйца – они еле вмещались в его ладони. «Какое добро пропадает!» – подмигнул он мне, проходя рядом. Другой конюх трепал по шее лежавшего в обмороке коня.
– Вставай, вставай! – говорил он.
И опять:
– Вставай, вставай – колхозным будешь!
Конь встал, встряхнулся – и с ржаньем побежал в поле. Их всех после этого выпускали побегать. И пожевать травку. Он бегал, ржал: в табуне ему отзывались.
Должно быть, меня это волновало – кастрирование коней. Должно быть, я всерьез думал, что мне это созвучно. Дескать, женился. Дескать, уже семья и ребенок есть, и в каком-то смысле с моим «я» покончено. И уже для других свобода, воля, зеленые луга и так далее. И, ей-богу, я бы слаще вздохнул, если бы хоть один, потный, горячий, с дрожащим животом, вырвался из их рук и понесся по полю с победоносным и пьянящим ржаньем, – но он конечно же не вырвался и не понесся по полю. Ни один.
Конюх улыбался.
– Да, – говорил он, – хорошие кони будут. Большое мы сегодня дело сделали.
И опять улыбался, мы сидели рядом и курили…
– …Если их не кастрировать, они же не работают.
– Да?
– Даже запрячь не даются. Ничего не умеют. И ничего не хотят – лодыри…
Он рассказывал. Пояснял:
– А знаешь, как они кобыл кусают? Я тебе покажу у бурой шрамы на шее – будто ее топором отметили. Посмотреть хочешь?
Но не захотел я смотреть шрамы.
Так и бывает. Ты помнишь всякие такие слова: «индивидуальность», «конь», «ржанье» – и думаешь, и передумываешь наново, – а твои старенькие папа и мама до беспамятства рады и чуть ли по комнатам не скачут, потому что сыночек наконец-то расписался, и загс, и печать настоящая, и все честь честью. Они радовались. Они не пели песен, но они сияли и излучали свет. Три года мы были женаты, и все три года они сияли и излучали свет и готовы были отдать нам дом, огород, одежду, яблони и даже свои старые кости, если бы они хоть на что-то сгодились. Позже они стали прижимисты, потому что старость свое брала. Но в то время они не могли на нас надышаться – это точно.
Так прошло лето.
А потом они помогали нам погрузиться сначала в автобус, затем в электричку. И вот медленно и надежно, объем за объемом, вползали за нами банки с соленьями, с вареньями, авоськи с яблоками и маминой стряпней – сначала в автобус, затем в электричку. Присвистнув, электричка рванулась. Я высунулся из окна и вовсю махал им рукой. Жена держала Машку на коленях. Маша была в белой панаме.
– Приезжайте! – кричал оставшийся на платформе отец, а мать держалась за платочек. – Приезжайте-е! – а я махал им рукой и чувствовал себя вполне семьянином, Петром Петровичем или Иваном Иванычем, который возвращается со своей семьей и с этими вареньями и соленьями. Чувствовал себя мужчиной в доме. Немножко неандертальцем, которому удалось натаскать для племени рыбы из залива. Чувство мне нравилось. «Колхозным будешь», – вспомнил я конюха.
Второй телефонный звонок раздался, когда мы уже вернулись из деревни домой – после лета.
– Алло, – сказал незнакомый женский голос. – Я звоню по поручению Веры Сергеевны. Она просила вам позвонить.
Женский голос продолжал:
– У них в Мастерской сменился номер телефона. Вера Сергеевна просила, чтоб я непременно дозвонилась к вам и этот номер вам сообщила, – запишите.
– Я должен ей позвонить?
– Этого я не знаю. Запишите номер.
Я записал. И без мало-мальской душевной чуткости подумал: чего ей все-таки от меня надо?