Лыжные охотники погибающего племени выгнали из леса на твердую тундру обрывок оленьего стада. Было оленей штук двести, не то они были дикие, не то одичавшие, отвыкшие от общения с людьми.
Все же у одунов оказалось весеннее мясо, и можно было забыть на время о страшной работе людоедной старухи Курыни.
Вскрылась река. Появилась хорошая рыба, ходовая и жиловая. Но не было по-прежнему ни чаю, ни муки, ни – о горе! – табаку, хотя бы на единую жвачку, на малую затяжку из трубки, и уцелевшие охотники стали говорить: «Довольно сидеть, чего еще высидим? Идем за товаром на Родчеву. Не приходят якутские торговцы. Сами пойдем, отыщем, силою притащим».
В последний июньский день, когда ошалевшее солнце три недели бессонно бродило по небу, на верхнем плесе увидали мелькание отблесков. То были отблески шестиков. Кто-то поднимался в челноке снизу наверх, толкался в ослепительном небе. Кто-то шел оттуда, где было жирное якутское масло и сладкие дорогие русские продукты. Одуны молча ждали у реки. В вертлявом челноке, долбленном из осины, приехал человек, маленький, тощий, в замшевом кафтане, с длинными и тонкими руками и ногами. Они были такие прямые, что думалось, может быть, это и есть деревянные шесты, и этими шестами толкался пришелец о тинистое дно.
– Здравствуй, Багылка! – окликнул Шоромох с важностью в голосе.
Это был нищий из нищих, сирота Багылай (Василий), откупленный раб, иждивенец якутского князя Чемпана (Степана) на Родиевой. Багылай был не якут и не одун, был он из племени эвенов, что ничуть не богаче и не лучше погибающих одунов. Здешние эвены некогда ездили верхом на оленях. Но оленей они съели и стали поневоле ходить пешком и вышли с последним о ленным караваном на богатые якутские заимки по многопокосной Родиевой. Тут они жили как черт пошлет, выпрашивали у жирных якутов рыбные кости и объедки, ковали им ножи, когда было железо, нищенствовали, унижались и все больше должали якутам. Отец Багылая, Оляшкан (Алексей), тоже задолжал толстомордому князю Чемпану, не выдержал долга и умер.
Весною «якутская управа» в уплату многотысячного долга распродала имущество покойного Алешки, а главное – детей его: тоненьких, проворных, из охотничьего племени.
Эвены даже пешие превосходят в охоте конных якутов. Багылай был из хорошего охотничьего рода, улавливал искусно горностаев и, случалось, ходил на медведя один на один, с кремневым ружьем и рогатиной.
Он выскочил на берег, вытянул челнок за собой.
– Говори, – приветствовали его хором несчастные одуны.
– Накури нас, – позвала Курынь. – Три месяца табаку не пили, утроба вопиет.
Иждивенцы у богатых якутов все же перехватывали порою хотя бы листок табаку. Они были удачливее захолустных одунов, навсегда бестабачных.
– Молчи, не дразни, – не выдержал и фыркнул на жену Чобтагир. – Какой табак может быть у злосчастного якутского раба?
Эвен, однако, вынул из-за пазухи кисет, и одуны с замиранием сердца увидели, что кисет объемистый, раздутый какой-то начинкой.
С важным видом Багылай вынул из кисета два больших табачных листка, разорвал на частички и стал оделять присутствующих.
– Мэ, курите.
– Где взял? – спросил пораженный Шоромох.
– Хо, у хозяина…
– Как раздобрился, – радостно сказал старик, – поеду и сам тоже возьму.
– Вот мы поедем сейчас.
Багылай покачал головой.
– Незачем ехать, – сказал он спокойно. – Хозяина не стало.
– Как не стало, куда не стало? – спросили оживленные одуны.
– Забрали его, – подтвердил эвен. – Далеко увезли.
– Кто забрал?
– Русские советчики забрали, с винтовками, с ножами.
Воинственный дух вспыхнул в глазах у старика.
– А вы отчего не заступились? – сказал он задорно. – На Родиевой есть ружья.
– Нет, – сказал эвен. – Те ружья не для нас, а против нас. Довольно нашей крови выпил Чемпан.
Пусть попробует теперь, когда кровь из самого потянут. Съели нас.
– Что ты такое говоришь? – спросил с удивлением Шоромох.
– А то говорю. Даже кобыла лягается, и корова бодается, а разве человек хуже кобылы и коровы? Мы с русскими, советскими, не станем воевать. Пришли, попросили словить пузатого Чемпана. Он, кстати же, из Родиевой бежал и лесами собирался пройти на высокую Мому, но мы его словили, как ловят бесхвостого зайца, и отдали его русским, советским.
– Да что за советские русские? – почти завопил Шоромох. – Мы знали, бывают начальники русские, и русские казаки, и русские торговцы, а это какие советские, новые русские? Отчего они советские?
– Большие, советские, – сказал Багылай. – Болыписки, большаки… Большие почему, ты сам понимаешь, – большие, великие, сильные. А советы оттого, что везде собирают советы, русские, якутские, эвенские советы. Сами ничего не решают, решают советы. А еще особая такая… Особые люди. Те крепко решают, дважды их ум не идет. Что скажут – то ладно. Как раз. Их все слушают.
– Понять ничего не могу, – сказал Шоромох упавшим голосом. – То без советов ничего не решают, а то советы слушают особую такую.
– Отчего она такая? Отчего ее слушают?
– Оттого, что она умнее всех, – оказал Багылай с важным видом.
– Путаешь ты, – сердито возразил Шоромох.
– Самые умные, самые старые, самые дельные[6], – старался объяснить Багылай. – Есть посредине земли город такой Керемле, а река у него Маськува, – там в Керемле живут, на реке Маськуве, оттуда направляют. И еще называется «советски власть», а другие называются «кам», «каму…», «каммунысты», «партия».
Он выговаривал незнакомые слова довольно чисто, так что, быть может, и русский пришелец из «Керемле» мог бы уловить их настоящее значение.
Лицо Багылая осклабилось улыбкой.
– То – старики, самые умники, а есть и молодые. В нашем городе есть молодые: якуты, эвены, русские, всякие есть. Они медвежата для старых медведей, а имя такое же: «кам…», «ком…», «камчом…», «камчомол».
Одуны устали слушать непонятные слова.
– Будет тебе: кам, ком. Ты толком скажи, что у вас было? Кого забрали? Чемпана забрали, другие как? И как это вышло, скажи.
– Приехали такие молодые, в шапках горшками, рожнами, кожаные куртки, сапоги, и лица безбородые, вроде как у нас, ни одного бородатого. Бритые усы. Один был якут настоящий. Говорил по-якутски, совсем как настоящий «житель». Но только и этот якут особенный.
Приехали, заехали в улусную управу, к Лупандину. Лупандин, вы знаете, писарь толстый такой, напился нашей крови, как клещ, его взяли, вышибли из дома: «поди вон», говорят. Наутро собрали суглан[7], и сначала по-старому пошло, скотистые люди пришли, тойоны-князьцы[8] собиратели мехов, многооленные торговцы, почтари[9]. Много их, а с ними их братья, приказчики и всякий, кто ест от них и пьет от них. Много пришло, полную управу набили, сесть некуда, стоят. Старым да богатым Лупандин приготовил скамейки. Тут вышел русский начальник, а с ним тот якут.
– Все пришли?
– Да, все стоящие! А тот якут поглядел, кафтаны у них крепкие, шапки у них лисьи, конские сары[10] на ногах. Лица у них толстые, брызнуть хотят.
– Вот они какие, – говорит, – словно быки кормленные.
– Все стоящие, – еще раз сказал Лупандин.
Якут засмеялся и говорит:
– Ну, позовите нестоящих.
А уж там на дворе шум, крик. Откуда-то люди узнали и пришли. Малоскотные люди. Долговые по сену, по быкам, по лошадям. Чужие пастухи-погонщики, чужие косари. Вопят на улице: «Пустите и нас!»
Двух послали к начальнику: Кирика да Микшу. Кирик-то – олений пастух, а Микша – сенокосный человек. Летом заказы берет, а зимой отрабатывает.
– Не слушай этих толстых, – говорят. – Нас тоже послушай.
А начальник говорит:
– Пускать вас некуда, мы лучше сами к вам выйдем.
Вышел, спрашивает:
– Люди, скажите, какая ваша главная обида?
Один кричит:
– Покосы и земли верните, улусные покосы все захватили богачи! Нашим лошадям копытом некуда ударить…
А другие кричат:
– Долги надо скостить, пропадаем от процентов! Что больше платим, то больше остается.
А тут подваливает новая сила: иждивенцы – хумаланы, молодые мальчишки – рабы. И не то якуты, а всякие: наши эвенские есть и ваши одунские, взятые за недоимки.
И женщины, веришь, пришли, и безродные старухи. Кричат:
– Напитайте нас!.. Мы век по веку досыта не ели.
И младшие тоже, молодые продажные сироты. Кричат:
– Оденьте нас! Зимой и летом голые ходим.
И показывают приезжему начальству въявь, как они голые ходят.
Этим рассказом одуны были захвачены. У них накопилось обид не меньше, чем в якутском улусе. Они были его частью, окраиной, самой обиженной, бедной, голодной. И вместе с иждивенцами им тоже хотелось кричать: «Напитайте нас, оденьте нас. Мы век по веку досыта не ели».
– Как дальше было, говори!
– А дальше начальник говорит:
– Надо совет выбирать. Кто у вас прежняя управа? Князьцы – князьцов долой, секретарь – секретаря долой, совет – их совет долой. Новый, наш выбирай. Десять человек. Молодых выбирайте, годных для общественного дела.
Поднялся страшный крик. Толстобрюхие все обозлились, кричат:
– Чемпана выбирай! Лупандина хотим!
А пастухи и сенокосцы кричат:
– Кирика да Микшу, своих хотим поставить!
А иждивенцы кричат:
– Поставьте Петра-старика, он хоть старик, да лучше молодого. Он человек справедливый. Он и для нас оторвет у этих толстобрюхих и масла, и мяса.
– Ну, дальше, – торопили одуны.
– А дальше пошло хуже. Кирик да Микша наскакивают на Чемпана:
– Ты общественный скот продал и почтовых оленей украл.
А Чемпан, такая гадина, пошел напролом, кричит на самого начальника:
– Кто ты такой, мы тебя не знаем! Другие приезжали, к князьям уж всегда уважительные. А ты слушаешь всякую грязь, небывальщину, замаранных людей.
А русский говорит:
– Не знаешь меня, так узнаешь. Кирик да Микша – они правду сказали, тебе это не пройдет даром. Возьмите его!
И двое таких, в суконных рожнах, сразу подхватили Чемпана под руки, потащили в холодную.
И другим богачам говорит:
– Вам то же будет.
Присмирели толстобрюхие.
– Теперь выбирайте совет.
Выбрали пять человек: Кирика да Микшу, это уж так, разумеется, да старого Петра, да старуху Багилису Чубучиху. Да молодого иждивенца эвенка[11] Оляшкана. А к ним все-таки богатого Викешу, Чемпанова братана (двоюродного брата). А в секретари, верите, того же Лупандина. А якут говорит:
– Не надо Лупандина, я сам буду для вас секретарем…
– Дальше, – настаивали одуны.
– А дальше пошло по-худому, – сказал Багы-лай. – Чемпановы братья ночью открыли холодную, вывели Чемпана из холодной, ружья разобрали из склада, взяли лошадей, ускакали. А кто-то попробовал лучшую юрту поджечь, где были гости. Да мерзлые плахи, такие снежистые, не загорелись. Так началась у нас война…
– А теперь как?
– Так и воюем. Они нас донимают, мы их донимаем. Вот Чемпана словили. Весь скот ихний разобрали, поделили, который съели, который пасем. Их зло берет. Прячутся, с ружьями ездят. Скота у нас нету, за лошадиную голову две человечьих берут. Пошла поножовщина, война.
– А Чемпана кто словил? – спросил с интересом тоненький охотник Мамекан.
Он был с виду небольше и нетолще Кендыка. Лицо у него было детское, словно пятнадцатилетнее, а на деле ему было под сорок, он убил на веку больше десятка медведей. В зимнее время в берлоге, а в летнее – прямо под деревьями.
– Кто Чемпана словил? Я словил, – с важностью ответил Багылай. – Мы, ламуты, иждивенцы. Он, видишь, приехал на заимку. Там были коровы, мы их пасли. Приехал, пообедал, флягу с аракой достал, поднес по стаканчику. Удивились, отчего он такой добрый. Спрашиваем:
– Что слыхал? Говори.
А он отвечает:
– Ничего не слыхал. – А потом рассердился, даже лицо почернело, и крикнул: – Не будет того, чтобы русские стали законом! Забрать у тойонов и отдать хумуланам! Безобразие такое!
А мы слушаем, не понимаем: как это забрать и отдать?
А при ихних дорожных конях приехали два пастуха. И они нам рассказали, что и к чему.
– Натерли ему холку, – говорят. – Сала слупили от жирного черта. Сбежал от начальства, супротивник. Вот так-то иждивенцы поступают в улусах и управах…
А мы себе сказали: «Мы тоже так поступим». И собрали суглан, ночью, под луной, потихоньку. Ждать, говорим, не надо, пока не очухался. Мы тоже заберем и тоже отдадим. Мы скот заберем и главную скотину, безрогого хозяина. Прямо к Чемпану пришли, скрутили ему руки. Он сперва отбивался, брыкался, кусался. Так меня снизу укусил, потом запросил:
– Отпустите меня, по лошади дам.
А наши смеются.
– Где возьмешь? – говорят. – Отошли от тебя и коровы и лошади.
А он говорит:
– Лобанчиками[12] не поскуплюсь, только отпустите.
– А, лобанчиками…
Вот стали обыскивать его. Одежу-то пороли, кожу его собственную хотели подпороть. Нашли его золото. Зашито не в одежу, а в конское седло.
Повезли его к начальнику, в Родчеву. Два дня ехали, подъехали к Родчевой, тут выскакали к нам главные Чемпановы родовичи, племянники и братья со всей командой. Ружья у них. Постреляли, побили нас, отняли Чемпана. Брата Чемпанова мы тоже убили. Племяннику брюхо подпороли, а сам Чемпан ушел.
С тех пор идет у нас круговая ловитва, гоньба. Сегодня мы их гоним, завтра они нас гонят. Конца-края этой гоньбе не видно.
Гостя накормили оленьим мясом, оно было «загорелое», лежалое, с запахом, с мыльным налетом. Но это было привычно для всех, для одунов, эвенов, якутов и для северных русских. Даже приезжие с юга чиновники быстро въедались в эту северную пищу и жирную рыбу с запашком, примороженную в зимнюю стужу, явно предпочитали свежей.
Одуны накурились табаку в первый раз после многомесячного перерыва. Курили все сразу: мужчины, женщины и дети, даже мало примешав в табак скобленого дерева. Единственный кусок сахару, привезенный эвеном, не белый, а серый от грязи, не стали делить, а просто положили на шкуру и долго сидели и смотрели на него. Он был слишком мал, чтобы делить его: кому его отдать?
– Деду-покровителю, – предложил Чобтагир.
Но все ответили молчанием. Отдать сахар деду – значило отдать его самому шаману.
Шоромох не выдержал и стал возражать двоюродному брату:
– Гостинец – от русских. Зачем нашему деду русские гостинцы? Пусть ест свои.
– Его горло тоже хочет чужого, – повторил Чобтагир обиженным голосом.
Он чувствовал щекочущее желание острого, сладкого, чужого в своем собственном горле. Это желание было такое острое, что он ощущал его как чувство самого божественного деда-покровителя.
– Реке отдадим, – выступил Шоромох со встречным планом. – Она – наша кормилица, рыбу нам дает, сладкая рыба, и сладкое за сладкое.
Река-кормилица была женским божеством, но предводительница женщин, молчавшая доныне Курынь, выступила с предложением более близким к интересам текущей минуты:
– Маленьким детям отдадим, на них хватит.
– Скольким? – спросил деловито Шоромох.
– Всем одиннадцати, – ответила Курынь.
– Нет, четверым, – возразила Кия.
Она имела в виду самых маленьких детей, двухлетних и трехлетних. Было их четверо, и всех их кормили грудью матери, одного из них кормила сама Кия.
В голодное время это доставалось им трудно, и несчастные матери так исхудали, что были похожи скорее на живые манекены, костлявые скелеты, обтянутые бурою кожей, с мешками висящих грудей. Дети все-таки жили, высасывали жидкое молоко из этих полуиссохших кожаных мешков.
– В воде разведем, пусть будет вроде вина, – предложила другая мать, Отолия, но при слове «вино» все племя пришло в необычное возбуждение.
– Мы сами выпьем, – кричали мужчины, – весь век не пробовали, выпьем, захмелеем.
Старуха Карито даже заплакала от жадности. Победило массовое предложение. Драгоценный кусок сахару растворили в котелке горячей воды, потом остудили, и все подходили с важным видом и выпивали по малой оловянной чарке.
Охмелеть одуны, положим, не охмелели, но все же пришли в прекрасное настроение. И стали приставать к приезжему с вопросами:
– Какие большаки, вправду ли они большие, или такие же, как все люди? И если они большие, зачем передали такие маленькие гостинцы?
– Они не прислали, – сказал обидчиво эвен. – Я сам привез. Они еще даже не знают о вас.
– А зачем не знают? – ворчали одуны. – Должны все знать, если они умнейшие.
Это было новое неслыханное требование. О прежнем начальстве никогда так не думали. Мечтали о том, чтобы оно забыло об одунах со своими постоянными требованиями ясаков и уплаты долгов, дорожных, рыбных повинностей. А от этого нового правительства, еще не зная его, уже требовали заботы и внимания.
– Отчего «большаки» не приехали? – спросил Шоромох уже прямо. – Тебя послали. Они большие, ты маленький.
Эвен усмехнулся.
– Так старые люди сказывали. Вот и я вам расскажу. Шел по лесу стрелец и набрел на землянку, дверь отодрал, а в землянке дед лежит, такой длинный, изогнутый, голова на пороге и ноги на пороге. «Ты кто таков?» – спрашивает дед. – «Я – посланец». – «А кто послал?» – «Князец послал!» – «К кому послал?» – «К тебе послал!» – «Зачем послал?» – «Скажи, – говорит, – пускай придет пирога поесть». – «А велик ли пирог?» – «На три леса, на четыре реки, на семь болот». – «А кто его везет?» – «Олень везет». – «А велик ли олень?» – «Голова на Индигирке, а хвост на Колыме». – «А велик ли князец?» – «Если шапку наденет, за небо заденет». – «Пирог велик, князь велик, олень велик, ты зачем мал?» – «А я вчера родился, сегодня на дело годился. Я еще не вырос». – «Ну, ладно, ступай. Скажи: либо буду, либо нет». Вот и я еще не вырос, – сказал эвен при общем смехе. – Но я вырасту.
– Пересядь ко мне, – предложил отрывисто Чобтагир.
Это было почетное внимание, поскольку божественный служитель был наиболее почетным членом одунской общины.
– Отвечай, о чем спрошу тебя. Скажи, большие вызывали попа из Верхне-Обединского острога?
В устах шамана это был вопрос профессиональный.
Верхне-Обединский острожок был упразднен и покинут за ненадобностью уже столетие назад. Еще уцелела церковь. Правда, последний поп, служивший в этой церкви, тоже умер лет десять назад. Но от него остался семейный корень, дочери, все незамужние, пять девиц. Поповские дщери вели свое девичье хозяйство по всем правилам северного производства: рыбу ловили, ставили капканы на лисиц, даже на белок ходили с ружьем. И хотя не имели мужей, но все же рожали детей. Обличье у детей было разное: у одних – подходящее к русскому, у других – подходящее к якутскому, с широкоскулыми лицами, обтянутыми коричневой кожей. У третьих было даже эвенское обличье, тщедушное, сухое, как у птиц. Но дети у девиц не держались и мерли, и в усадьбе на всех пятерых оставался только мальчик Алеша, последний сынок последней младшей дочери. Он был хилый, с кривыми и слабыми ногами, пожалуй, немногим получше последнего русского царенка, Алексея Романова, с которым он случайно совпадал и по имени.
Рядом с поповской усадьбой жило семейство обединского дьячка. Дьячок Парфен был старый, лет за шестьдесят, но для своих лет еще совсем бодрый. Он был неграмотен и плохо говорил по-русски. Но иногда все же помогал попу при службах, даже Апостола читал, – конечно, наизусть, не глядя в книгу и почти ни слова не понимая из кудрявых фраз церковнославянского наречия.
Лет пять после смерти попа церковь стояла без службы. Но в последние годы Парфен осмелел и стал справлять службу, – правда, редко и только в большие праздники. Но служил он по-своему, в сущности, не служил, а шаманил.
Он отобрал три иконы: Николу-чудотворца, Спаса и Спасову мать. В церкви был ильинский престол, но икону Ильи-пророка Парфен отверг: сердитый Илья, жутко смотреть на него, укусит Илья.
Избранников своих Парфен расставил на полу рядом и поставил пред ними угощение: свечей и ладану у него и в помине не было; но он налил стеклянную лампадку рыбьим жиром и запалил фитиль из моха. Кругом лампадки была пища: вареная рыба и мясо, колбасы, пирожки и другие туземные блюда. Парфен плясал перед богами, прыгал, уговаривал их:
– Ешьте больше, ешьте и нам тоже давайте!
Эти своеобразные празднества привлекали эвенков и даже богатых якутов. Все приходили и приносили дары, не только рыбу и мясо, но и белок. Под церковно-шаманскую службу подводилась, таким образом, прочная экономическая база.
Церковную службу Парфен, как указано, справлял дважды в год: на Пасху и на Рождество. В другое время он тоже служил, но уже не в церкви, а у себя в избе. У него был собственный бубен, не хуже шаманского, и он призывал по порядку различных богов: эвенского Гаукы, якутского Белого бога и русского Спаса Милостивого. Чтобы разговаривать с ними, он вызывал духов-переводчиков, по одному на каждую народность. Одунские духи говорили только по-одунски, эвенские – по-эвенски.
– Часовню раскрывали? – настойчиво спрашивал Чобтагир.
В Родиевой была часовня – деревянный сруб с крестом на крыше. В часовне порой служил настоящий поп, проездом из Средне-Обединска.
– Часовню раскрывали, ага, – подтвердил эвен, – даже богов всех повытаскивали наружу. Большие не верят российским богам. Это, говорят, все обман, деревянные доски, обираловка. А Парфена как вызывать стали бы? Он, как весть получил, ушел от больших, схоронился в лесу.
Одуны молчали в удивлении.
– А может, они любят наших здешних божков, душков маленьких! – сказал Чобтагир несмелым, просительным тоном.
Эвен покачал головой:
– Наших тоже бранят, особенно шаманов. «Не верьте им, – говорят. – Обманщики они, все только зря обирают вас».
– А какие же у них собственные боги? – спросил Чобтагир.
– Богов у них нет своих, есть человек самый большой, оттого и зовутся большие. Имя тому человеку Ленин.
– Живой? – спросили все с огромным интересом.
– Был живой, а теперь покойник. Однако он есть и ныне, помещается в городе, лежит в гробнице, сторожит свои большие дела.
Это одуны поняли. Им было близко чувство почтения к покойному герою.
– Постой, – припомнил неожиданно Шоромох. – У русских в срединном городе еще белый князь был, солнцеликий господин. А он теперь где? Он, знаете, был ледяной, а не солнечный, и дом у него был тоже из нетающего льда[13].
– Слыхал, уничтожили его, – сказал эвен. – Солнце поднялось, лед растаял, и стала лужа.
– Кто был на месте его?
– Ленин, – повторил эвен. Он оба раза повторил это имя совсем чисто. Его легко произносить на различных языках.
Молодежь сидела молча. Ей не следовало вмешиваться в разговоры старших. Но при втором повторении этого звонкого имени у мальчика Кендыка почти непроизвольно вырвался вопрос:
– Какой Ленин, видеть бы его…
– У меня есть лицо, – сказал эвен с таинственным видом.
Он порылся в своей берестяной табачнице и достал оттуда оборванный листок помятой и запачканной бумаги.
– «Исколу» затеяли большие для якутских детей, – сказал в пояснение эвен. – Такие бумажки привезли, детишек заманивать.
Листок представлял обрывок букваря. На листке было лицо, знакомое всему миру; даже сибирские туземцы в наиболее глухих захолустьях прямо говорили «лицо», так же, как некогда греки в Александрии тело Александра Македонского, находившееся в мавзолее, просто называли «сома» – тело.
Под лицом было пять знаков, непонятных для оду нов. Кен дык ткнул пальцем в знаки.
– Дай-ка сюда! – Он разложил листок и с пылающим взглядом стал быстро срисовывать лицо и знаки.
Он рисовал на белой бересте тонко очиненным кусочком березового угля, но лицо вышло у него похожим, а знаки совершенно тождественными. Северные народы вообще обладают большими художественными способностями.
– Как сказал ты? Ленин? – переспросил он опять.
– Вот, вот, вот, вот, вот: Л-е-н-и-н.
Он разделил без учителя указанное слово на пять звуков, и каждый из них соответствовал одному из пяти знаков. После того он быстро перевернул бумажный листок на другую сторону, где тоже были рисунки и слова. Там были нарисованы мелкие олени группами: один, два, три, четыре. В таком же точно роде ацтеки в Мексике записывали счет головами индеек. Под группами мелких оленчиков стояли цифры: 1, 2, 3, 4, а внизу была общая подпись тоже из пяти знаков, и, всматриваясь в них, Кендык с удивлением увидел, что они очень похожи на знаки предыдущей страницы. Он даже прочел их: л-е-н-и, а пятый знак стоял впереди и был похож на кружок или на открытый рот. Кендык открыл рот, сделал его круглым и почти непроизвольно выговорил «о». И вышло, таким образом, второе слово: олени. Второе слово, написанное на неизвестном языке незнакомыми знаками, расшифровал по-одунски мальчик.
– Ух, хорошо, – сказал он с увлечением – Новые слова. Еще какие есть слова?
– Не знаю, – признался эвен. Потом подумал и прибавил: – Ну, скажем, – совет, большаки.
– А знаки какие? – настаивал Кендык. Эвен опять подумал.
– Вот я тебе дам еще бумажку. Взял на цигарки, да уж пусть.
Он достал из табачного кисета обрывок газетного листка.
– Вот, – показал он. В заголовке стояло слово с теми же знаками: Ленин. Вторая половина была незнакомая, но эвен подумал и сказал: – Ленинград.
– А что это «Ленинград»? – настаивал мальчик.
– Город Ленина, – ответил эвен.
Ум его был такой же острый, как у одунского мальчика, и он успел нахватать от приезжей комиссии обрывки слов и знаний.
– А вот это советская метка, – сказал эвен; он достал из-за пазухи другой листок с рисунками, тоже для школьного употребления. – Вот видишь, это советская метка: горбушка да молот.
– Горбушка для чего? – спрашивал Кендык.
– Хлеб стричь.
Якуты косили сено кривою неуклюжею горбушей, которую каждый раз приходится заносить через голову. Она дает прокос круглый и неровный, с большими прорехами там, где сходятся разные круги. Маленькой горбушей – горбушкой – якуты называли стальной серп, который тоже был кривой, но гораздо короче горбуши. Другое имя серпа было «колосогрыз».
– А зачем горбуша и молот? – спросил с интересом мальчик.
– Горбуша для хлебных работников, – объяснил эвен, – а молот – для работников железного дела.
– Ах, – сказал с уважением мальчик, – ты все знаешь.
Эвен погостил и уехал, но жало его рассказов осталось в душе восприимчивого мальчика. Целыми часами он рассматривал рисунки на листах, неровные газетные строчки. «Как они бегут, – думал он. – Длинные-длинные, узкие-узкие, а все рядом. Какие слова тут написаны?» Он упорно разглядывал газетный листок, стараясь разыскать знакомые ему знаки.
«Вот Ленинград, вот еще раз Ленин. Кто был Ленин, откуда он взялся и каков его город? Как попасть в Ленинград? На запад, далеко, далеко, вниз по воде. Все доброе восходит от устья, вверх по воде, все хорошее восходит по воде, и нечего ждать, надо спуститься вниз по воде, навстречу хорошему. Так же и с запада раньше приходило все худое: злые начальники, казаки, злые болезни, обманщики-купцы, а теперь все, видится, стало по-новому: с запада стали приходить какие-то новые, неслыханные вести, большие работники, Ленин, большие приказы: „богатство отнимите от купцов…“ Город Ленина… Можно ли попасть в город Ленина, перейти через пустыни, спуститься вниз по воде и далеко идти? Жирная рыба тоже восходит от устья, вверх по воде, а осенью тощает, опускается вниз по воде и дохнет по дороге. Трудно идти по воде. И, может быть, если пойти по воде, то издохнешь, как тощая рыба. Ух, не знаю… Как бы узнать?»
Мальчишка в недоступной одунской глуши, от случайного слова проезжего эвена, от газетного обрывка, почувствовал жажду перемен, любознательное желание узнать что-либо новое, прыгнуть в это новое, как в прозрачное озеро, плавать в нем и забыть навсегда о своей унылой, постылой, голодной жизни.