29 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском
Недолго меня учили солдатскому ремеслу. Правда, в другой жизни я отслужил два года срочной службы и знал хотя бы, как не убить ноги косо намотанными портянками. В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял – на множечко просто не было боеприпасов, – да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тут была совершенно особенной. Верховодили те, кто уже вдосталь повоевал за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад… или полтора года назад…
С подозрением поглядывали на тех, кто успел отслужить хотя бы неделю в беспогонных войсках товарища Троцкого.
3-й ударный Корниловский полк должен был носить знаменитую форму, общую для всех корниловских отрядов: черные офицерские мундиры, черно-красные погоны с большой буквой «К», фуражки с красной тульей, черным околышем и белым кантом… Ничего этого нам не досталось за исключением погонов, да еще особенных нашивок, изображающих череп с костями. Особые корниловские фуражки получили только «старики», прочим сказали: «Сначала заслужите!» Но, кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Да и мундиры оказались самыми обычными по цвету, офицерам не досталось ни единого черного. Правда имелась между выданными мундирами очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги… из парусины. Какая дрянь! Для наших-то грязищ. Недели через две, правда, мне представился случай поменять их на нормальные; иными словами, я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал запах чужого человека, потом и он выветрился. А что? Война.
Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, веселый щеголеватый парень двумя годами моложе меня, и на вид сущий вертопрах – фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, – в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.
– Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну, более или менее… Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в то время, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может быть выше всяческих похвал, может быть… как обычно и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!
В полку держалась твердая дисциплина, но она основывалась не на муштре и уставщине, а на общем понимании, чтоделать надо, а чего не стоит. Иначе и быть не могло: каждый третий – фронтовик, каждый четвертый – офицер. Кроме Алферьева во взводе оказалось еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же – простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.
Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только один – альбинос, а другой – черныш. Долгие разговоры они вели в одном случае: если беседа переходила на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»… Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее, мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгий Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником при дворе Ивана Грозного, не водились со спесивым Туровльским, потомком однодворцев, да и Левковича не жаловали. Ждали, как он себя проявит в боях, а там уж и о предках появится смысл побеседовать. Но, как ни удивительно, к прочим солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин – огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев – недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев – бывший московский юнкер, принятый в полк, кажется, по одной причине: мальчишке было просто некуда деться. Таких зябликов я видел тут полно. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей – надо же как-то отличать его от Андрюхи… И еще с нами был Миша Никифоров… офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в Харьковские казармы на час раньше меня. Другой коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались со своими советами до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались… В первый же день.
Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец, я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:
– Все это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?
– От… доцент приватный! – усмехнулся Алферьев. – Что ни слово, то все золото перо.
– Я-от воюю потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота… – первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток и маленькие гвоздочки, и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой…
– Я – что? Мобилизованный. Жил бы тихо… – заблеял было Туровльский, но наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.
Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно сказал:
– Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического.
Полагаю, никто его не понял.
Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:
– Господа… да о чем же вы? Как же вы… Тихо жил бы… Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя… за… династию… так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама… мои товарищи… в Москве… погибали в борьбе с большевиками… у гостиницы «Метрополь»… В соседнем вагоне едет прапорщик Беленький… он… он… в Москве боевую рану получил! Да мы же Россию защищаем!
И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот – человек!
Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:
– Вона! – и губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.
– Но я вот за Учредительное собрание, – тихо сказал Епифаньев.
Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:
– Ты что? С ума соскочил?
– Но я ж ведь… против… большевиков… – неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.
– В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, – вяло прокомментировал Вайскопф.
– Но я… хотел бы… насчет социальной правды… мне…
– А я тебя за человека считал! – убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.
Туровльский почел за благо вмешаться:
– Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра…
На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, Вайскопф задал мне вопрос:
– Ну а ваша милость из каких соображений завербовались?
Ох, не ожидал такого поворота.
Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове – каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!
Меня спас Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:
– Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали.
Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха плохо понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать…
5 сентября 1919 года, станция Коренево в окрестностях Льгова
Бой за станцию Коренево я помню отчетливо. Стояла теплынь, по такой погоде гулять бы с барышней по лесным полянам. С Женей, с Женей моей…
Еще утром я не понимал, сколько стоит жизнь человеческая, а к вечеру это недоброе знание уже наполнило мою душу печалью.
…лежим в овражке, пересекающем нескошенное поле ржи. Мне с Евсеичевым и Вайскопфом досталось удачное место: прямо перед нами – бугорок, он принял своей земляной плотью не один килограмм свинца. Повсюду разбросано осыпавшееся зерно.
Андрюша задумчиво грызет сухарь, Вайскопф плетет соломенных человечков, а я перематываю портянку. Час по полудни, бесстрашные вороны кружат над полем, солнце закрыто каменной ватой облаков. Мы дважды ходили в атаку, потеряли ротного командира. На третий раз цепь легла в неглубоком овражке, ровно на середине между исходным рубежом и станцией, откуда бойцы Реввоенсовета поливали нас из пулеметов. И через минуту, быть может, нас опять поднимут. Но сейчас я перемотаю портянку, и хоть весь свет кричи мне в ухо: «В атаку, вперед, ура!» – до того не поднимусь. Пока проклятое тряпье стоит в сапоге колом, это не жизнь.
Тут же, рядом с нами, прапорщик Беленький из соседнего взвода нервно вытирает шею платочком.
– Странно, должны были скосить еще на Успенский пост… – замечает он.
– Сегодня это Марсово поле, а не Деметрино, прапорщик. И вчера так было. И позавчера. А может быть, и месяц назад, – откликается Вайскопф.
– Сколько жизней оно сегодня спасло… – говорю я.
Евсеичев кивает. Тут ведь не поспоришь! Если бы не высокие хлеба, рота легла бы в первую же атаку.
Пули то и дело тенькают, ударяя в землю. Наша батарея бойко перестреливается с вражеским бронепоездом.
– Друзья мои! Нам надо благодарить Бога за то, что их краском… – Вайскопф энергично ткнул пальцем в небо над станцией, – ничтожество и дурак. Иначе это поле давно погубило бы нас.
– Но как? – интересуется Беленький.
– Для нашей ресторации большая честь выполнить ваш заказ, мсье! Чело-э-эк! Мсье желает новых импрэссий… – Вайскопф угодливо осклабился. – У нас превосходные, проверенные рецепты: обратите внимание, куда дует ветер… В сторону эксцессеров, облаченных в худо скроенные мундиры, не так ли? Остается добавить огоньку и подождать, пока мясо не покроется румяной корочкой. А теперь… внимание… прошу внести горячее! Новинка сезона, мсье! Жареные корниловцы под соусом из белого дела.
– Какая мерзость, подпоручик! – отвечает Беленький.
Слева от нас нарастает необычный гул. Барабанный бой? Военный оркестр? Что за притча!
– Дроздовцы, – сообщает Вайскопф, выглянув из-за бугорка. – О! Сдается мне, целый батальон подняли в психическую атаку. Давно такого…
– Психическая атака? – перебивает его Беленький.
– Извольте видеть! С музыкой, при развернутых знаменах, в полный рост. Завидую! Словно молодые боги на заклание титаническим силам.
– Как идут! Как они идут! Вот это люди! – испускает Евсеичев восторженный клич. Он не преминул высунуться, и теперь пожирает поле глазами.
Вокруг нас перестают ложиться пули. Замолкает пулемет. Теперь «товарищам» не до залегшей цепи, и мы можем вздохнуть свободнее.
– Молодой человек, – раздумчиво говорит Вайскопф, положа руку Евсеичеву на плечо, – существует немало способов самоубийства. Война предлагает благороднейшие из них.
Не могу удержаться.
Осторожно выглядываю из-за пригорка и вижу: густые цепи стрелков в белых фуражках с малиновым околышем медленно бредут по полю, то и дело напарываясь на черные плюмажи взрывов. Злой стрекот пулеметов весь сконцентрировался там, против них. А они всё не прибавляли шаг. Упало знамя дроздовцев и вновь поднялось. Опять упало, и опять кто-то подобрал его. То один, то другой ударник оставался лежать на земле.
Мне стало ясно: иногда психические атаки до такой степени пугают красных, что они снимаются с позиции, убоявшись неприятельского презрения к смерти. Но сегодня дроздовцы не смогли их пронять. И гибнут сейчас напрасно, десятками жизней выплачивая цену великой гордыни. Не захотели они видеть в «товарищах» врага, достойного их самих, а «товарищи» не устают нажимать на курки…
И сколько нынче стоит жизнь стрелка в цепи?
– Да они ведь так не дойдут до станции! Их положат в поле!
– Не дойдут, – спокойно согласился со мной Вайскопф. – Но приказ выполнят. Это дроздовцы.
– И погибнут как герои, не утратив чести! – воскликнул Евсеичев.
Беленький с желчью в голосе добавил:
– Ну да, мой друг, именно так и будет, если кто-нибудь из их командиров не утратит фатального идиотизма… и не отдаст им приказа лечь!
Вайскопф высокомерно бросил в ответ:
– Что вы понимаете в Рагнарёке, прапорщик…
Пуля щелкнула по земле, подняв фантанчик пыли. Туровльский, залегший рядом с Беленьким, вскрикнул.
– Вы ранены? – я подскочил к нему с желанием помочь, перевязать, если надо. После «Рагнарёка», после картины гибнущих дроздовцев, я испытал приступ жгучего упрямства: нет, война, нет, гадина, не надо тебе забирать людей почем зря, что бы ты себе не вбила в голову! Они тебе не гнилая сарпинка, которой грош цена в базарный день! Они…
Туровльский смеется.
– Господа! От красных одно разорение. Вот, убедитесь: продырявили штаны и в щепы разбили ложку…
В руке у него – исковерканный черенок и чашечка деревянной крестьянской ложки (отдельно), да еще пара мелких щепок.
И тут Алферьев поднимается во весь рост, выходит шагов на десять перед нашей спасительной ложбиной и поворачивается к нам лицом. Взводный стоит на открытом, простреливаемом месте.
– Калики! А ну, вперед! Встали, барбосы, встали! Разлеглись, лежебоки! Разнежились! Встать, я сказал! Встать! И за мной…
С этими словами он вынул револьвер из кобуры и направился к станции. Алферьев передвигался быстро, почти бегом. Вижу, встает Беленький, бормоча слова молитвы. До меня доносится: «…помилуй мя, грешного…» Встает Епифаньев, жестоко матеря все на свете. Поднимается, пожевывая травинку, Вайскопф. Блохин поправляет на себе форму, словно перед танцами, и устремляется за ними. Больше всего на свете опасаясь отстать от своих, я торопливо семеню им вслед, а рядом уже и Никифоров, и Евсеичев, и Туровльский… За спиной у меня сбивчивое дыхание, какой-то тупой астматик, прости Господи, наступает на пятки, дома бы сидел, не совался бы болезный цепи нет никакой цепи нет наверное хочет пробежать поле, пока «товарищи» крошат и колошматят залегших дроздовцев быстрее как можно быстрее еще не стреляют где спина Вайскопфа это кто это Блохин цепи нет в обойме всего два неотстреляных патрона почему не кричат ура цепи нет какая тут цепь.
Бац! Поле кончилось.
Между нами и ближайшими домами Коренева шагов полтораста. Всего несколько мгновений вижу я фигуры красноармейцев. До них вдвое меньше. Кажется, до сих пор они не замечали нас. А тут вскидывают ружья… Они сделали всего несколько выстрелов. Евсеичев заорал: «Ура-а-а-а!» – Блохин подхватил, а Вайскопф принялся швырять гранаты. Я бегу вперед, спотыкаюсь, смотреть надо под ноги, опять спотыкаюсь, болотце какое-то, неудобно… чье-то тело… Смотрю вперед. Бегут серые силуэты. Те, кто поближе – наши, те, кто подальше – красные. Надо же, все утро стояли, как скала, и вдруг за минуту сдали позицию… Выпускаю один за другим оба патрона. Останавливаюсь, чтобы перезарядить трехлинейку. И тут вода в болотце, которое я только что форсировал, поднимается столбом, меня бросает наземь.
Тряся головой, поднимаюсь на одно колено и перезаряжаю винтовку. Из-за дома выходит матрос, корабельное имя «Сметливый» у него на бескозырке, он целится в меня из пистолета. Откуда он взялся? Между нами нет и двадцати метров… Он почему-то медлит… Пальцы мои, чудесно обученные ружейной премудрости в Невидимом университете, моментом вбивают обойму как надо, я отпрыгиваю в сторону, качусь, стреляю в матроса… куда он делся? Еще раз стреляю в то место, где он только что был. Убит? Нет, пропал и не видно его.
Осторожно двигаясь по пустынной улице, я добираюсь до путей. Станционное здание горит, дым тяжкими гуашными клубами стелится по платформе. Красный бронепоезд медленно пятится, пятится, пушка его молчит, молчат пулеметы, наверное, зацепили его наши артиллеристы. Вот он уже в полуверсте от станции. Безобразные короба бронепозда, лязгнув, застыли.
Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать, – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.
Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.
Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.
У самого перрона стоял клен в багряном венце, халате из золотой парчи и зеленых бархатных шароварах. И я зацепился за него взглядом. Ах, как хорош был этот клен, кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.
В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не пустит…
Тотчас под царь-деревом появилось трое ударников. По выражению их лиц и по неспешности шагов я понял, что дело сделано, больше в атаку ходить не придется. Хорошо. Хорошо…
Серая громада бронепоезда харкнула огнем.
Рвануло у самых корней клена. Он покачнулся, взметнул ветви и начал медленно рушиться в пыль, поднятую взрывом.
– Господи! – вскрикнул я в ужасе. – Господи…
Неожиданно падение великана прекратилось. Пыль осела, и я увидел три трупа, а также вывороченный из земли корень. Остальные корни удержали накренившийся клен от падения. Как видно, глубоко сидели они в земле.
Вечером Блохин и Епифаньев влили в меня столько самогона, что я, наконец, вернул себе здравый ум.
Почему тогда не выстрелил матрос? Пожалел меня? Вряд ли. Не успел прицелиться? Но у него было времени хоть отбавляй. Вернее всего, он просто был напуган боем, перестрелкой на дуэльном расстоянии, всюду чудились ему враги – спереди, сзади, за соседними домами… Нажал бы курок, и воскокожая костлявая бабушка с остро отточенной железякой выкупила бы мою жизнь ценой пули.
Впрочем, нет пользы в этих рассуждениях. Много встретилось мне премудрости в сегодняшнем дне, и еще того больше страха, давившего и корежившего мою душу. А осталась после всего одна простая, незамысловатая правда: мы взяли станцию Коренево, множество наших погибло, а меня смерть не взяла.
Не переживай, солдат! Не думай много, и пуля тебя не заметит.
Жив, цел, и спасибо, Господи! Уберег…
Вторая декада сентября 1919 года, город Фатеж
– …поручика Левковича… подлечился… ранения?
– …не ждать в полку… не вернется… занят.
– То есть как…
– …Усадьба под Курском… местечко… нанял четверых головорезов… разбираться с крестьянами…
– …не вовремя, да и глупо…
– Это хуже, чем глупость, это эгоистический характер. Либо мужики пристрелят его там, либо он сделает так, чтобы они начали стрелять нам в спину.
Дверь, истошно скрипнув, отворилась пошире – сама собой, под действием ветерка. Теперь я мог расслышать каждое слово.
Вайскопф снял фуражку и вытер пот со лба. Глубокомысленно почесав подбородок, он изрек:
– Да-а… лебеда-а…
– Именно-с. Неразрешимая коллизия. С одной стороны, я могу понять его, но с другой – кое-что возвратить невозможно, как прошлогодний снег. Время переломилось, голубчик.
И прапорщик Туровльский получил от Вайскопфа еще одну «лебеду». Должно быть перед умственными очами барона сейчас поворачивалась, маня соблазнительными округлостями, какая-нибудь, прости, Господи, куриная ножка. Или миска с кашей. Или просто сухарь, дубовый армейский сухарь, успевший раз пять подмокнуть, нещадно, до зубовредительства, высушенный, серовато-бурый, мука-пополам-с-дрянью-всех-сортов, удивительный, сладостный сухарь, съеденный еще полдня назад, на ходу, последний, заветный… И катился бы поручик Левкович с мужиками и усадьбой хоть в Лондон, хоть в Тифлис, к чему сейчас этот поручик Левкович? Только сбивает с мыслей о действительно важных вещах…
– …подумай сам, голубчик, как нам правильно поступить с мужиками? Ведь как бы ни повернулось, а земли-то не удержать. Или все-таки…
– Да-а… лебеда…
Армейский сухарь – он как солнце. Нет его, и повсюду тьма кромешная, а есть он рядышком, хоть бы в кармане шинели, то вот тебе и тепло, и с востока свет.
На следующий день, в окрестностях города Фатеж
Последнюю неделю что ни день, все рядом со мной оказывался Никифоров. То подойдет спросить о какой-то ерунде, то заведет разговор о святой и желанной Москве, то понадобится ему солдатская обиходная мелочишка, пуговица или, скажем, бархотка для чистки сапог… Это потом мы о бархотках забыли, а первое время все до единого пытались выглядеть щегольски, хотя бы и в той мешковине, которую напялило на нас интендантство. Правда, получалось это лишь у троих: Алферьева, Евсеичева и Вайскопфа. У человеческих душ есть непостижимо сложная классификация, начертанная рукой Высшего Судии. Увидеть ее – всю, целиком – людям не дано. Никому. Разве лишь древний Адам, бродивший по райскому саду прежде грехопадения, мог видеть и знать такое, чего нынче не увидит и не познает целый институт философии. Но маленький кусочек высокого знания может открыться любому человеку, хотя бы и самому простому. Вот мне и открылось: существуют специальные военные души; им походы и сражения милее мира, и армейская форма на таких людях всегда сидит, как литой доспех на статуе кондотьера. В нашем взводе – три военных души.
Поутру я сидел на лавочке у хаты, закинув ногу за ногу и положив тетрадку с первыми страницами дневника на бедро. Химический карандаш затупился, буквы выходили толстые, неровные, писал я медленно и все время переводил взгляд от неровных строчек повыше. А повыше тянулось к дальнему лесу чистое поле, ощетинившееся соломенно-бурой стерней, да косогор, весь в меленькой желтизне дикой редьки, да выбеленная солнцем сельская дорога, да темное железо прудов у соседней деревеньки, косо перечеркнутой кольями нашего плетня. Не хотелось мне выводить буковки на бумаге, лучше бы я любовался полем и слушал птиц, а еще лучше пошел бы к колодцу, набрал там сладкой ледяной воды и напился вволю.
Но я считал важным зафиксировать вчерашнюю дурость поручика Левковича.
Совсем недавно у меня появилась странная уверенность: необходимо запоминать все увиденное и услышанное, каждое слово, каждый жест, каждый поворот головы, каждый выстрел. А лучше – не запоминать, а записывать. Мое дело – вести анналы самой страшной русской войны. Но для кого? Зачем? Не понимаю. Надо, и все тут, ничего рационального, одна интуиция, то ли мистика. Будто евангелист Иоанн, шепчет на ухо слова грядущего: «Иди и смотри!» Я подчиняюсь, иду и смотрю… Тогда евангелист Марк, прямой и честный, как солдат, никогда не изменявший долгу, шепчет с другой стороны: «Не лги! Пиши так, будто Христос заглядывает тебе через плечо!» И я не лгу.
Рядом со мной, на той же лавочке, сидит Никифоров. Он выпросил у меня иголку с ниткой и теперь неумело починяет гимнастерку. Дырища на спине расползлась во все стороны: тонкий материал, истончившийся от пота, да и сам по себе не лучшего качества, через неделю будет разрезан нитками, если только я, по неопытности, не переоценил его долгожительство.
Миша Никифоров очень стесняется обобрать труп. Но он непременно сделает это, поскольку иголка и нитка – плохие помощники в его беде. Неприкаянный человек, Никифоров ничего не умел делать руками, ни к кому не умел прибиться, говорил все больше невпопад, одевался неряшливо, то и дело сажал на гимнастерку пятна. Выручала его дивная неприхотливость. Он мало ел, мало спал, неделями ходил в дырявом, нимало не беспокоясь. Там, в далеком 2005-м, он так и не научился водить семейный «мерс», купленный на его деньги и доставшийся после развода жене: она-то вертела баранку как заправский Шумахер… Никифоров жил в старой однокомнатной квартире, получая несметные, с точки зрения среднего россиянина, суммы. Деньги растекались на сущую ерунду, да он сам не мог понять, куда, когда и на что… Миша был необыкновенно хорош в главном: он гонял со счета на счет миллионы долларов, и банковское начальство с восторженным хрипом подсчитывало результаты его игр. Кроме того, он представлял собой пример утонченно-красивого мужчины: грацильный, долговязый, высоколобый, Никифоров отрастил интеллигентскую бородку, не прилагая к тому никаких усилий, даже не ровняя ее ножницами; в задумчивости он становился похожим на человека, решающего, быть или не быть этическому императиву, хотя бы и размышлял на самом деле о соленых огурчиках; вандейковские руки в путах вен, длинные «аристократические» пальцы… Женщины сами находили его, соблазняли, пугались и оставляли. Он воспринимал нежданных первопроходиц своего мира как проявления водяной стихии: сегодня дождь, а завтра снег, нужно бы надеть галоши, но вечером сменить их на коньки: по соседству есть чудный каток и непременно случится мороз…
– Послушай, тезка… мне так неуютно здесь. Разве что с тобой потрепаться, или к Яшке Трефолеву сходить, или к Саше Перцеву… Ты бывал когда-нибудь в пионерском лагере?
– Приходилось.
– А помнишь то ощущение, когда автобус уехал, родители невесть где, а ты остался один в компании сердитых парней…
– …причем все они друг друга знают, только ты тут чужак, – договорил я за него.
– Вот видишь! Ты все отлично понял!
Грешным делом я подумал: не с педерастом ли свела меня судьба? Если ты в пионерлагере один, ни земляков, ни знакомых нет, то у тебя только два способа достойно устроить свою жизнь. Во-первых, набить кому-нибудь рожу безо всяких причин: тогда все само собой устроится. Это лучший способ. Во-вторых, просто плюнуть и не переживать. Это способ похуже, но тоже подходящий. Если же ты настроился тосковать по маме с папой до конца смены, остальные непонятным образом почувствуют неуют в твоей душе и примутся шпынять тебя на каждом шагу. Тогда опять-таки всплывает способ номер один… Из пионерского детства восстает сияющая истина: либо ты осознал благодейственность одного из правильных маршрутов и числишься нормальным парнем; либо не осознал, и тогда опять одно из двух: ты чухло или ты заготовка под голубого. Такова правда.
Голубой Никифоров или чухло?
Скорее, все-таки, чухло. Из чухла вырастают вполне нормальные мужики, а Миша вместе со мной под пулями ходил и цепь держал ровно.
– Я пока ничего не понял, Мишка.
– Ну-у… как бы тебе получше объяснить… Мы не нашли тут того, что искали. Даже хуже. Мы совершили действие, а результат вышел с точностью до наоборот, если сравнивать с запланированным.
Здесь-то он меня и зацепил. Я ведь с самого начала, с первого дня решил: не переживать, и точка. Дело сделано. Однако посасывает меня какая-то дрянь, жить спокойно не дает. Неудобно мне в девятнадцатом годе. Слов нет, до чего неудобно! И отсутствие материального комфорта тут не главное. Да, я целую декаду привыкал к тому, что горячая вода встречается здесь, как зверь из красной книги: в виде исключения. И целых две недели приучал себя к отсутствию телевизора. Еще труднее оказалось смириться с простотой санитарных условий. Унитаз в походных условиях один на всех – лес зеленый. И на привале несколько десятков человек разом устремляются к ближайшей опушке, да и присаживаются на корточки, стянув портки. Сидят-посиживают, обмениваются шуточками, дразнят друг друга. Те, кто попроще, кого война успела околодить, и до опушки не доходят: какая разница? завтра пулю схлопочешь, так перед кем стесняться нынче? А я стеснялся аж недели три. Белый керамический друг, да раздельный санузел, да еще туалетная бумага вместо лопухов показались мне раем небесным. Я еще бесконечной ходьбы нашей не поминаю, к ней вообще привыкнуть невозможно… Однако не в подробностях военного быта загвоздка. Мы родом из шестидесятых-семидесятых. Наша цивилизация в смысле материального комфорта не так далеко ушла от начала двадцатого века, чтобы нам, хроноинвэйдорам, тяжело было привыкать к иной реальности. Война всегда приносила скудость, напрасные труды, грубость нравов и тьму жертвоприношений на алтаре смерти. В сущности, мы и к этому были готовы… Но одного мы не знали и не чувствовали: он – топ-менеджер банка, я – преподаватель, Трефолев – журналист не последнего разбора, так вот, мы все, пребывая в солдатском звании, в еще меньшей степени способны здесь, в России девятьсот девятнадцатого, изменить что-то, по сравнению с Россией две тысячи пятого. Похоже, мы сами с собой сыграли злую шутку, сами себя облапошили…
– Тезка, мы все уходили, оставляя что-то недоброе, там, в будущем. Я, например, оставил бессмыслицу. Одну оставил там, другую нашел здесь… Толку-то.
– Миша, – отвечаю я голосом убежденного в своей правоте человека, – мы могли уйти или остаться. Ты остался и я остался. Как ты думаешь, почему? У нас есть надежда поймать тот невероятный шанс, когда наши знания о прошлом все-таки заиграют, и мы…