Он перебил меня:
– Да ни Боже мой! Что-то есть в этом уповании фальшивое. А остались мы по одной причине: приглядываемся. Если просто уйдем отсюда, второго шанса уже не будет.
– Как знать.
– Да так и знать. Мы все серьезные люди, тяжелые на подъем. Ни одного двадцатилетнего. Большинству из нас здравый смысл не даст пойти на новую заброску.
Он привирал, не так ли? Что я недоброго оставил там, в будущем? Глупости, все у меня там нормально. Абсолютно. Нечего даже и думать об этом.
– А может быть, нас мучает самолюбие, – продолжал Никифоров, – Не хотим самим себе признаться в поражении… Ведь мы…
Тут уж я перебил его:
– Не ной! Хватит. Мы здесь ради дела! Шанс есть… Точнее, никто не знает, есть он, или нет, а мы с тобой в наступающей армии, и любой удачный выстрел в авангардной стычке может изменить всё.
Он пожал плечами в знак сомнения.
– Ну разве что… Ты же понимаешь, я готов тут на какие угодно штыки ходить, лишь бы там вышел толк.
– Я понимаю. Просто иногда бывает нам тяжело.
Этим дурацким разговором Никифоров поднимал со дна моей души муть, обрывки неприятных мыслей, которые не хотелось додумывать до конца. Я и сам, по правде говоря… из неприкаянных.
Вот ведь заклинило человека, и он отправился клинить других!
– Лучше расскажи, от какой «бессмыслицы» ты удирал сюда.
Он поморщился. «Да Господь с тобой, милый друг, неужто не знаешь, в какой сплин могут вогнать ум и бессилие, соединенные в одном человеке», – словно говорило его лицо.
– Тезка, а какой там смысл? Из чего там состоит жизнь? Заработать деньжат и что-нибудь на них купить… смысл-то в чем? Где он? И ничего переменить невозможно, хоть волком вой…
– Там и здесь Бог один.
– Ну да, ну да… А жизнь все равно состоит из пастбища и стойла. Здесь хоть не такое однообразие. Ты знаешь, я когда-то мечтал стать истинным европейцем. Как ты думаешь, какое место в городе крутит и вертит жизнью истинного европейца, словно детской игрушкой?
– Работа?
– О-о-о… нет. Нынешний европеец представляет собой существо ленивое, к тому же четко разделяющее понятия «хорошо», «интересно», «нравится» и «работа». Все лучшее начинается в обеденный перерыв и продолжается после работы. Имя этому самому лучшему – кафе. Или пивной бар. Там можно передохнуть за кружечкой пива или чашечкой кофе. Там можно почитать газету. Там можно обговорить детали сделки. Туда приглашают на первое свидание, да и на второе, третье, пятое… Там встречаются, чтобы поболтать с приятелями и подружками. Там объясняются в любви и делают предложение. Там получают инфаркт от последней чашечки кофе или последней кружечки пива. И даже когда нет никакого повода пойти в кафе, европеец идет в кафе. Он ходил туда всю неделю, но на уикэнде почему-то отправляются туда же. И он сидит у окна или под зонтиком на улице и задумчиво пьет кофе. Вид у него такой, будто внутри дух взбирается на невиданные высоты, а чашечка кофе – ерунда, предлог сесть и предаться размышлениям о судьбах мира и тайнах души…
Тут мне представился Миша Никифоров, одетый пидажчно и галстучно, сидящий в кафе, да потягивающий кофеёк с видом истинного мудреца. О соленых он на самом деле огурчиках думает или не о соленых? Или даже не об огурчиках?
– …а на самом деле мысленно сводит баланс доходов и расходов за неделю…
Какая же я тетеря! Огурчики… Люди о серьезных вещах размышляют.
– Тезка! – восклицает вдруг Никифоров таким трагическим голосом, что сладкоголосый певун, мирно выпасающий наседок, тревожно вскидывает гребешок, решая вопрос: опасные мы люди или просто шумное хулиганье? – Тезка! Ведь смертная же скука – быть истинным европейцем! Да и довольно дорого. Со временем ловишь себя на противоестественным мыслях: как бы сделаться из начальников управления начальником департамента? С такими-то деньгами можно посещать кафе города Рима или города Парижа… Ка-акая пакость! Знаешь, когда у меня все переворачиваться начало?
– Нет.
– Хочешь, расскажу?
– Да в общем-то, тоже нет…
– Вот и отлично! Слушай же. Поехал я как-то в Мадрид – бессмысленно тратить деньги. В течение трех дней обедал в одном и том же кафе на узкой улочке, названия которой хоть убей… А еще я тамс утра пил кофе. И вечером – еще разок. Кафе называлось «Санта Анна», оно было маленьким, и в нем еще было… то ли окно, то витрина… не знаю, как назвать. На окне – гравировка в виде замка, очень красиво. Через дырочки в гравировке видно дома на противоположной стороне улицы. И точь-в-точь напротив окна-витрины наблюдалось… другое окно-витрина, опять же с гравировкой. Очень каравеллистый корабль. А за витриной иное кафе, называется оно «Пинта», у самой каравеллы сидит господин в дорогом сером пиджаке и пялится на меня. Приходит примерно в то же время, что и я, плюс-минус пять минут. Пьет кофе и пялится. Одет как я. Да еще и лицо его, насколько я мог разглядеть, будто… будто… джазовая аранжировка моего. Нет-нет, никакой мистики. Не до такой степени. Не как двойники и не как близнецы. Но определенное сходство есть.
– Ну и…
– Да! Больше не отвлекаюсь ни на какую ерунду… Так я присмотрелся к этому странному человеку. И он, кажется, начал проявлять интерес ко мне. Но мысль познакомиться, поговорить о странностях нашего бытия, не приходила нам в голову. Я не голубой…
Значит, все-таки чухло.
– …да и он, наверное, мужчинами в утилитарном смысле не интресовался. Но любопытно же. Тогда я решил поставить незнакомца в неудобную ситуацию: посмотрим, как он будет действовать. На четвертый день я пришел пораньше, открыл дверь кафе «Пинта», сел за «его» столик и заказал кофе. Тот же самый кофе, за те же самые деньги, скажу я тебе. Ни грана отличий, с какой стороны ни зайди.
– Господь с ним, с кофе. Что твой зеркальный господин?
– Ты не поверишь, тезка. Как только я сделал первый глоток и глянул в окно, сейчас же увидел его. Он делал первый глоток, сидя на «моем» месте в кафе «Санта Анна».
– Совпадение?
– Не знаю. До сих пор не знаю… Пока мы смотрели друг на друга, у меня возникли мысли, никак не связанные с поведением чужака. Я задался другим вопросом: что делаю здесь я сам? Тридцатидвухлетний дядька играет в игрушки, часами просиживает в испанском общепите, рассматривая ландшафт за окном, пепельницу, барную стойку и обнаженные до локтя руки официантки. Я подсчитал, сколько времени потрачено за последние несколько суток на кофейное сидение, ту же пепельницу и те же руки. Результат незамысловатых вычислений напугал меня. Раньше я не пытался заниматься подобными подсчетами… Выходило… Тезка, это очень просто, но в голову приходит почему-то в последнюю очередь! Выходило: я убиваю время посредством чашечек кофе, убиваю почти сознательно, мне надо спокойно и бестрепетно потратить жизнь! Мне просто надо перекантоваться до смерти, ни о чем не беспокоясь. Ты можешь понять?
– К сожалению, могу. У вас, богатых, конечно, особые игры, но кое-какие мелочи мне…
– …неприятно знакомы! – воскликнул Никифоров.
– Можно сказать и так.
Мы разом замолчали.
Никифоров отложил драное шитье, воткнув иголку рядом с пуговицей. Руки его сами собой потянулись к заветному мешочку с махоркой. Очень хорошо шли на самокрутки газеты, которыми скупо снабжали нас осважники. Жаль, мало нам доставалось бумажного счастья: в штабах тоже были не дураки курнуть по-человечески… Никифоров, ни слова не говоря, отсыпал мне душевную щепоть. В армии, если ты не куришь, ты непонятный человек. И в конце концов, если только ты не старообрядец из числа строгих, курево обязательно влезет тебе в рот. Я курил много лет назад, в армии. Потом бросил. Теперь опять начал, попав на военную службу. Неловкими руками слаживал я самокрутку, просыпая драгоценные частички махорки.
Мы задымили.
Никифоров решил возобновить сложный разговор:
– О себе я все рассказал. Меня интересует твое мнение.
Мое мнение! Век бы тебе его не слышать.
Нас Бог к чему-то важному готовил. Там мы не пригодились ни для какого серьезного дела. Там мы функционировали на четверть проектной мощности, вот в чем дело. Здесь, кажется, нами просто забивают гвозди, здесь мы стали молотками, и молотки из нас вышли неплохие. Больше того, мы неплохо чувствуем себя в роли молотков. Да только и это, кажется, не та истинная роль, на которую готовил нас Бог.
– Мы плохо знаем, чего хотим. И разбираемся в этом чутьем, а не здравым рассуждением. Мы сидим здесь, и через полчаса всех прочих на ноги поставит побудка; вот мы увидим их рожи, возьмемся ружья чистить, а то и сдвинемся в путь-дорогу, и станет нам до ужаса хорошо. Приятно станет. Ощущение «ты – на своем месте» придет… Это всё сердце и прочие потроха будут петь. А голова скажет то самое, чем ты меня недавно потчевал: «Бессмыслица. Дело стоит. Вы и сами простаиваете. Никакого толку от вас тут!» Но ведь нами-то не голова заправляет…
– Вывод?
– Сам делай, математический человек. Я до сих пор не могу разобраться, что тут к чему. Может, ты разберешься.
Стояло раннее утро, полку дали отдохнуть, и сегодня солдат не будили ни свет, ни заря ради дальнего перехода и скорого жесткого боя за какое-нибудь стратегически важное село. У плетня появился Вайскопф. Он вышагивал горделиво и браво, почти-строевым манером, насвистывая марш, да не только насвистывая, а еще и покачивая головой в такт военно-полевой мелодии, губами и бровями выделывая автографы за целый духовой оркестр пожарной команды города Харькова. Проходя мимо нас, Вайскопф остановился, открыл рот, желая сказать что-то веселенькое, но ничего говорить не стал, а только подмигнул и продолжил маршировку к соседней хате, куда его определили на постой. Левой рукой подпоручик нес ведро, опасно раскачивавшееся от его парадной ходьбы. Из ведерного жерла время от времени вылетали молочные брызги. Добравшись до нужной калитки, Вайскопф распахнул ее и взревел на всю улицу:
– Фаллическая сила! Штурм унд дранг!
Никифоров оторопело взглянул на меня:
– Какая муха его укусила?
– Видимо, подпоручик обновил понятие «военно-полевой роман».
Мой собеседник тоскливо вздохнул. Точно! Опять мы пропустили самую суть.
Матерый воробьина с кулак размером подскочил к нашей скамеечке и строго спросил:
– Чьи вы? Чьи вы?!
А Бог весть, чьи мы. Оттуда ушли, здесь не прижились пока. Чьи мы? Господни, да взводного. Поймешь ли, птичка? Мы и сами не очень-то пониманием, старики мы, или дети, какой ветер гонит нас, не дает осесть, пустить корни, и заставляет желать несбыточного. Каждый из тех, кто пришел сюда из Москвы 2005-го, готов принести себя в жертву, да вот беда: ни один не может до конца сформулировать, ради чего… Словно все мы – эмоции младенца, и нет еще языка, где открылось бы имя для нас.
Воробьище не улетает.
Никифоров с печалью в голосе за нас двоих отвечает малой птахе:
– Мы граждане страны, которую видели только в мечтах.
17 сентября 1919 года, поле под деревней Воронец недалеко от Орла
– …Идем в психическую? – с воодушевлением пристает Андрюша к Алферьеву.
Тот оборачивается и зло бросает:
– Либо вас, юнкер, худо учили, либо вы сами не проявляли должного прилежания.
Метров с десяти я отчетливо вижу, как багровеют уши Евсеичева.
– Во-первых, вы забыли, как следует обращаться к офицеру по уставу, – добавляет Алферьев, – во-вторых, посмотрите вот на это. Посмотрите, посмотрите!
Он указывает рукой неопределенно, куда-то вперед.
– …Вы видите дистанцию до неприятельских окопов? Вы понимаете, что вон там, на холме, только человек, фатально не приспобленный для военной службы, не поставил бы батарею? Вы помните, какая почва у вас под ногами?
Андрюша нелепо ткнул пару раз каблуком в землю.
– …Как вы думаете, поведет ли командир полка людей в психическую атаку по такому навозу? Идите, Евсеичев.
Я попытался подбодрить его, положил руку на плечо… но он сбросил мою руку.
– Он прав, а я дубина стоеросовая.
– Но обычно он не требует соблюдения уставных ритуалов, а тут взялся отчитывать тебя при всех…
– Дураков мало цукать, их надо натягивать!
Мне оставалось закрыть рот. Но он продолжил:
– Поле, ровное, как плац. Глина под ногами. И какая глина, вы посмотрите, посмотрите все! Это же сущий творог! – он помолчал, переводя дыхание, и сконфуженно добавил, – я бы сам на его месте бесился: ведь многим из нашей роты сегодня придет конец.
– Евсеичев, немедленно замолчите, – самым вежливым тоном попросил Карголомский…
Блохин сунул руку прямо в черную жидель. Зачерпнул полную пригоршню и поднес к самым глазам.
– Та не-ет. Какая глина? Не усякая ж земля глина-от. Жирная… Родит хлебу по сам-пять, по сам-шесь, а то и по сам-десять… Рай им тут, орловским-от. Рай и царсвие небесное.
Он стряхнул шматок рая под ноги.
Мы вышли с опушки леса, построить редкими цепями и медленно пошли на «товарищей». Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога из вязкой массы. Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога… Епифаньев дергает ногой, с носка срывается трехфунтовый ком земли, взлетает над строем и шлепается в лужу перед самым моим носом. Грязь хлещет мне в лицо.
Над полем стоит легкий туман. Не видно, чем там занимаются красные и, слава Богу, не слышно их пальбы. Я уже научился большим подарком считать те секунды, которые отделяют начало атаки от начала вражеского огня.
Еще пять секунд. Еще три. Хорошо бы они там спали. Желательно, все. Включая офицеров… то есть краскомов… и часовых.
Справа от меня тяжко топает Ванька Блохин, сосредоточенно глядя вперед. Кого он там выглядывает? Надеется улыбчивые рожицы «товарищей» увидеть? А? Как-кого… он там высматривает? Еще правее – Вайскопф и Карголомский. Эти идут со странной легкостью, спокойно, как по матрасам, зараза, легкие оба, маленькие, земля их проглотить и сглодать не хочет, глодать в них нечего, одна жила-тянучка… Левее Андрюха осторожно передвигает ноги, ставит на кочки, избегает ямок, вдумчиво идет, он весь тут, он весь – глаза и подошвы, ничего больше. Дальше семенит Евсеичев. Этот не ниже Вайскопфа, но почему-то двух его шагов едва-едва хватает, чтобы поспеть за расторопным немцем. Еще дальше, на самом фланге, Митя Шилохвост, гимназист выпускного класса из Орла. Тут ему каждая бочажина известна, каждый перелесок, чуть ли не каждый гриб-подосиновик, их тут много на опушках, красны-девицы в рябиновых платочках… Митя вертит башкой, он к нам пристал недавно, еще носит вместо военной формы школьную курточку и фуражку старшего брата, инженера-путейца. Всё окрест входит в Митину душу восторгом припоминания. Идет освободитель! Словно грибы и лесные поляны будут обязаны ему свержением большевицкого ига… Восторженный кретин. Лучше бы не глазел по сторонам, а шагал, как следует, не отстал бы от цепи.
– Денисов! Не отставать! Калика дохлый.
О! Оказывается, Блохин и Епифаньев, опередили меня шага на три-четыре. Зазевался, оплошал. Тут зазеваешься! Холод ползет по ребрам, холод забирается под ребра. Почему так зябко?
Я стараюсь нагнать цепь, но спотыкаюсь, спотыкаюсь… В цепи главное поймать ритм общей ходьбы. Не реже и не чаще. Иначе выйдет, как у меня: то ли бегу, то ли плетусь, каждый шаг невпопад. От-т! Все сегодня не слава Богу. С утра порвал штанину, зацепившись за сучок. А перед атакой это дурной знак… Да что я за суевер? Не надо так, либо ты в Господа веруешь, либо в приметы. Нет, не надо так.
В паре шагов размеренно качается из стороны в сторону спина Ваньки Блохина: он при ходьбе раскачивается, точь-в-точь утка. Страсть как хочется догнать его и спросить: «Ванька, если с утра штанину порвал, точно подстрелят, или брехня?» Я догоняю его, но вижу каменное Ванькино лицо и не решаюсь задать вопрос. Оборачиваюсь к Епифаньеву, и тут понимаю: страх вышибает из меня ум, надо молчать, надо идти, надо молча идти, да и все.
В отдалении гавкает пушка. Затем еще одна. В воздухе зависает тот особенный гул трехдюймового снаряда, который я быстро научился отличать от завывания гаубичных подарочков и свистящей смерти, посланной тяжелым орудием с железнодорожной площадки. За нашими спинами слышится грохот. Перелет. Очень большой перелет. Сейчас они будут брать нас в вилку. И, значит, следующим будет недолет.
Началось.
Понеслася вошь по Маньке… Так Митя давеча говорил.
У Ваньки Блохина после очередного похабного чмоканья матушки-землицы, орловского чернозема, самой плодородной почвы на всю Россию, сапог ощеривается гвоздастой пастью. Ванька начинает отставать. Андрюша оборачивается к нему и вопит:
– Шире шаг! Шире шаг!
Ванька зло орет:
– Жап на тебя!
Гула я на этот раз почему-то не услышал.
Ррургх! Р-р-р-р-рургх! Снаряды рвутся метрах в тридцати метрах впереди нас, поднимая на воздух пуды жидкой грязи.
Цепь колеблется. Я не могу сказать, каким органом чувствуешь колебание нескольких сотен сердец одновременно, но знаешь наверняка: сейчас множество людей думает об одном – как бы вжаться в сыру земельку, изгваздаться, рыло вжать в яминку малую, лишь бы не схлопотать горячий кусок металлической смерти. Внешне нашей нерешительности почти не видно, разве только бодрое наше стремление вперед немного замедляется.
– Ча-ще! Ча-ще! – взводный упрямо задает ритм.
Вайскопф, остановившись, забрасывает винтовку на плечо и неспешно закуривает. Проклятый немец! Да ведь не самокрутка у него, а настоящая сигара! Откуда добыл? Ну, раз он не боится, значит и мне…
Ррургх! На левом фланге взрыв накрывает цепь.
Вдруг я попадаю ногой в глубокую лужу. Падаю. Поднимаюсь на локтях, стараясь не вдавить трехлинейку в грязь. Локти скорым ходом топнут в жидели. С трудом становлюсь на ноги, лицо, наверное, в жутких разводах. Красавчик! Свинья, да и только…
Какая чушь в голову лезет! Какая чушь.
Гаш-ш-ш! В метре от моих ног железная болванка расплескивает жирную лапшу. Струя дыма рвется наружу из-под земли, вспузыривая почвенные соки.
Мне конец. Да меня в клочья разорвет!
На несколько секунд я застываю, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Убили все-таки. Зачем же так тупо меня убили! Господи, почему мне такое наказание? Чем я хуже других? Убили!
Дымок тоньшеет, тоньшеет, да и рассеивается. Снаряд упокоился в пашенной черни. Он обессилел и не прикончит меня. Он до меня не доберется, гад! Гад!
Я пинаю то место, куда он упал. Мудреное слово «камуфлет» всплывает в памяти. Когда снаряд зарывается в землю и не взрывается, это и есть камуфлет…
Слева от меня дымится воронка, а на краю валяется обрубок орловского гимназиста.
Стою и тупо трясу головой.
– Денисов, почему стоишь на месте? Не умирай, воин! – торопит Алферьев.
Я догоняю цепь. Чвак-бульк, чвак-бульк, чвак-бульк хлюпает сапог Блохина.
Нет больше Мити. Я знал его всего три дня. Мир праху.
– Чаще, калики, м-мать! – командует Алферьев.
Мы ускоряем шаг, мы без малого бежим.
– …слушай мою команду… по окопам… пли…
Нам еще далеко до неприятельских окопов. И нам ни рожна не видно из-за тумана. Зато и нас не очень-то разглядишь. Вскидываю винтовку, передергиваю затвор и палю в белый свет, как в копеечку. Потом еще раз. Вайскопф как-то объяснил мне: толку от стрельбы в движущейся цепи никакой, но враг должен услышать пули, посвистывающие около него, почувствовать угрозу для себя. Пусть понервничает.
Господи, какое счастье! Там, впереди, ни разу не затараторил пулемет. Только хаос винтовочного тявканья. У них нет пулемета и, значит, наши дела не столь уж плохи.
Неожиданно красные перестают лупить по нам. Справа и слева от меня стреляют ударники, но им никто не отвечает. Артиллерия тоже молчит.
Когда мы добрались до меленьких окопов «товарищей», то обнаружили их пустыми. Красные ушли, не дожидаясь нас. Они оставили два полевых трехдюймовых орудия со всеми припасами, даже замки не сняли. В дюжине шагов за линией стрелковых ячеек валялся труп человека в новеньком обмундировании, с биноклем, пустой деревянной кобурой от маузера и трогательными очечками. Круглые линзы, одна с едва заметной трещинкой. Фуражка со звездой – чистенькая, еще не замаранная. Мертвец носил тщательно подстриженную черную бородку а ля Троцкий. Свои же, красноармейцы, штыками сделали из него сито. Несколько десятков людей ненавидели его, как худшего врага всей их жизни. Тело продырявили тридцать или сорок раз, не оставив ни единого живого места. Кололи в ноги, в ладони, в причинное место, расклевывали грудь и живот. Труп валялся в луже неестественно яркой крови, натекшей из многочисленных ран. И только лицо оставили нетронутым. Почему? Меня посетила недобрая, но, кажется, правильная мысль: из суеверного ужаса. Брезговали замарать штыки… Ведь это гражданская… и, полагаю, непросто было довести толпу мобилизованных мужиков до первых окопов, а потом заставить их стрелять по нашей цепи. Как знать, не поставил ли этот интеллигентный очкарик пару попавшихся дезертиров к стенке? Из соображений общественного договора и высшего блага, конечно же. Не учил ли он сам когда-то пырять офицеров, мешавших брататься с немцами, не дававших удрать с позиции к семьям, к хатам, к родным коровенкам? Чего он ждал, отправляясь на фронт в окружении обозленных крестьян? Революционной сознательности? Любви и ласки? Приласкали, как учены.
Кем он числился? Краскомом? Комиссаром? Какая разница…
Дело сделано. Алферьев рукавом отирает холодную испарину со лба. Вайскопф садится на пенек – это единственное относительно сухое место на версту вокруг – и вынимает сигару изо рта. Затем он искусно чеканит белое колечко, оно плывет по воздуху, плывет, плывет, покуда не превращается в ничто. Вайскопф поворачивается ко взводному и легонько вскидывает подбородок. В переводе с языка заядлых табачников это значит: «Ну? Курнешь, или как?» Алферьев мотает головой, мол, мысли под фуражкой не те, потом. Вайскопф поворачивается в сторону Карголомского. В ответ князь делает в воздухе горизонтальный надрез ладонью, мол, не сейчас, мол, мысли под фуражкой не те. Хозяин сигары медленно, со вкусом затягивается еще разок и дает волю второму колечку. Потом гасит недокуренное и аккуратно укладывает в особый жестяной футлярчик с изображениями слона, тигра, леопарда и надписью «Колониальные товары Вульфа». Жалуется:
– Я бы вздремнул, господа. Только не в таком хлябище. Всюду сырь, не уляжешься…
– Да-а… Следующие красноперые появятся нескоро, – откликается Евсеичев. – Дали мы им перчику нюхнуть.
Я вспоминаю про Митю-гимназиста. Ему понадобится гроб вдвое короче обычного.
Спустя час к нам неизъяснимым чудом подтягиваются полевые кухни. Батальон кормят горячим кулешом. Наша рота потеряла четверых, расстреляла море патронов, никаких потерь «товарищам» не нанесла, но выполнила боевую задачу. Всегда бы так.
18 сентября 1919 года, на один переход ближе к Орлу
Ночи стояли холодные, места в хатах всем не хватало: то деревенька окажется маловата для нашего батальона, то лучшие хаты займет кавалерия: какие-то жиденькие эскадроны, всякий раз прибывавшие на постой получасом раньше нас… Конники обнаглели, как есть обнаглели!
Мы расположились у костра: ложиться на сеновале не хотелось, там холодно. У костра, правда, тоже не засидишься: на голой земле ночевать – не дело, заснешь человеком, а проснешься дуболомом Урфина Джюса. Я сроду не умел беречь свое тело: то и дело набивал шишки, зарабатывал царапины, ожоги… но тут живо научился бояться холода, жары, а еще того больше – любых порезов, даже самых маленьких. Если рана загноится, тебя не станут лечить. Хочешь лечиться – хиляй в обоз, хватай там холеру, хватай дизентерию, да какую хочешь дрянь, там у них широкий выбор, вплоть до сифилиса. Честно долечишься до деревянного креста, как это было с сотнями дураков до тебя. Нет, друг ситный, ты теперь должен холить и лелеять грешную плоть, насаженную на костяной каркас. Сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботится.
– Лев Михайлович Волковыский… командовал полком… пока бабушка с косой не явилась, чтобы забрать его в свой полк… фотография… пятаковские бумажки… о-о-о… да тут на полмиллиона рублей десятитысячниками… Письмецо… приватного содержания….
Алферьев негромко комментировал содержание бумаг, найденных у покойного краскома. Сырые древеса чадили в костре, а дым, покоряясь ветру, то и дело атаковал мои бедные глаза. Скоро я пойду на сеновал, но перед тем надо хорошенько прогреться.
– Книжица Гильфердинга «Финансовый капитал. Новейшая стадия в развитии капитализма»… сразу в костер… книжица «Опыт общения с умершими» мадам де Бовэ… мало своих бесов, они еще и заграничных навезли по семишнику за дюжину… с-столовертельщики… в костер, в костер… а это что за… что за… Никифоров! Ты, кажется, хвастался, что имеешь здравое понимание оккультных наук? Не отказываешься от своих слов?
– Никак нет.
– Тогда давай-ка, расшифруй тарабарщину, разъясни литторею.
Никифоров потер глаза, выдавил сон из отяжелевших век, да и протянул руку. С минуту он вертел над костром листок бумаги, так и сяк примериваясь, а потом признался:
– Что-то не пойму. Точно не каббалистика, хотя еврейские буквы присутствуют. И здесь же, рядом, латынь. Масонские знаки, но какие именно, в смысле, какой системы, я никак не вспомню.
– Дайте-ка нашему доценту. Тут латынь, это совершенно ясно. А он должен бы ее… хм… князь?
Карголомский с вежливой улыбкой отобрал у него краскомовскую бумажку. Отодвинул ее подальше от глаз – видно, маялся дальнозоркостью. И принялся неторопливо растолковывать, какие инигмы скрываются у товарища Волковыского в его масонской каббалистике, она же каббалистическая масонерия.
– Немудрено, господин Никифоров! Тут сдался бы и профессорский ум, сраженный незамысловатым искусством провинциального иллюзиониста… Да, здесь есть отдельные слова из иврита, например, слово «миквы», да еще озорное словосочетание, в буквальном переводе означающее «от мертвого осла пенис». Бессмысленных набор букв, а вот еще один и еще… Интересно, греческие «альфу» и «гамму» вставил сам сочинитель, гордо отказывая непосвященным в здравом смысле, или просто поторопился сельский грамотей, взявшийся за пятиалтынный перебелить древнюю хартию… О йецирах, надо полагать, хотя бы один из них знал, правда, никогда их не видел. Но какая-то милая грезэрка нафантазировала недостающее. О тексте потом расскажу, а вот картинка… Интересно, безумно интересно! Это, разумеется, знак ложи, покоящийся на довольно сносном изображении престарелой гейши… Извольте засвидетельствовать: я могу понять, чего ради на верхушке сего знака покоится фригийский колпак… но зачем понадобилось цеплять к оному колпаку внушительным размеров кокарду с эмблемой немецкой фармацевтической фирмы «Геккель, Геккель и Левинсон» ваш покорный слуга объяснить не в состоянии…
Все, кто понимал значение слов «йециры», «миквы» и «фригийский колпак» давно лежали, давясь хохотом. Ванька Блохин смеялся за компанию, Никифоров неуверенно прыскал, сохраняя сконфуженный вид, а мне вдруг сделалось не по себе: на каждом шагу в этой войне мистика. Иногда смешная, иногда жуткая, не важно. Мистической стихией пронизана любая мелочь. И у меня вдруг появилось странное ощущение: словно Карголомский схватил за хвост опасную гадину, и она пока лежит спокойно, однако чуть погодя пробудится с желанием хорошенько цапнуть обидчика.
Тем временем князь продолжал:
– Латынь в нашем документе кого угодно поставит в тупик. Ведь добрая половина слов и две трети грамматических оборотов принадлежат чистейшему немецкому…
Вайскопф перебил его, едва сводя слова со словами:
– …какая… ха-ха-ха… за плечами… ха-ха-ха… alma mater… князюшка?
– У меня нет никакого образования, помимо домашнего. А вот покойный краском был настоящим полиглотом: он явно знал отчасти идиш, отчасти русский. Ровно настолько, чтобы понять дальнего родственника из Житомира или Друи, когда тот рассказывал о великом мистике и даже – только тс-с-с-с, реббе заругает, – каббалисте. Дескать проездом из Питера в Токио через Житомир, и всего-то неделю проведет в нашем местечке, но уже занял массу места в лучшем номере гостиницы «Эксцельсиор», которую держит старый Шмулевич, очень хороший и достойный человек, не найти люкса лучше, чем у Шмулевича, до самой Варшавы.
Вайскопф стонал:
– до самой… Варшавы…
Алферьев, криво улыбаясь, уточнил:
– Но что же там, князюшка? Не дай нам впасть в томление духа.
Умелый ритор Карголомский нимало не обратил внимания на эту реплику. Он продолжал так, будто его не прерывали:
– О-о-о! Великий маг, престидижитатор и – тс-с-с! – самую малость каббалист не стал делиться с гостями своим недавним прошлым. Он не рассказал, как учился в настоящем Московском университете на настоящем историко-филологическом факультете… мое почтение Михаил Андреевич… – он прикоснулся к козырьку фуражки, – но самую малость не доучился. Всего-то трех лет. Зато с какими людьми свел знакомство! Каких идей набрался! И не настало ли то самое время, когда…
– …можно воспользоваться накопленным опытом, дабы осчастливить двух простых, но состоятельных людей в обмен на три-четыре казначейских билета приличествующего достоинства, – подхватил Андрюха с видом абсолютно честного предпринимателя.
– Ни в коем случае! – возмущенно вскричал Карголомский, – тонкая наука алхимии отвергает в большом делании столь непрочный материал, как бумага. Господа! Мы же серьезные люди! Только золотом или банковской монетой.
– …но если у столь хороших и достойных господ совершенно случайно нет с собой звонкой монеты, – продолжил Епифаньев, нимало не смутившись, – то так и быть, казначейские билеты принимаются, хотя за искомый результат, весьма возможно, не будет достигнут. Тайная наука цифр не терпит профанических упрощений…
– Господа! – вскричал Евсеичев, – да вы тут составили заговор посвященных против непосвященных.
– Напрасно вы уверяли меня, Андрей Андреевич, что люди, не спаянные единством верных, ничего не заподозрят…
С Вайскопфом творилась форменная истерика. Евсеичев упал с бревна и, не пытаясь подняться, дрыгал в воздухе ногами.
– Впрочем, наступило время бесстрашно подойти к сути документа. А суть изложена на тыльной стороне аккуратным гимназическим почерком. Что позволяет мне, милостивые государи, сделать умозаключение о секретной мысли великого алхимика: не удастся зарекомендовать себя светилом тайной науки, так есть еще хлебное место писаря в уездном городе. А там ценят аккуратность и ровное письмо, да-с. Извольте же послушать: «Один рыцарь из замка Хахенберг в 1590 году оставил сыновьям в наследство особенный рецепт. Кто владел им, мог не бояться гибели от пули, стрелы или пушечного заряда, поскольку рецепт давал от них полнейшую неуязвимость. Старый рыцарь всю жизнь воевал, но ни разу не получил раны от сих вещей. Его сыновья и внуки счастливо пользовались рецептом благородного господина из Хахенберга. Но один из них, испытывая большую нужду в деньгах, продал секрет женщине из Жироны. Спустя три дня его застрелили на охоте. Тогда и стало понятным: кто отдаст тайну по собственной воле, сейчас же утратит неуязвимость. Женщина продала секрет за очень большие деньги капитану Вольфу из Магдебурга, а тот, достигнут преклонных годов без единой раны от огнестрельного оружия, подарил рецепт старому другу, еврею Мареку Левинсону. Моему отцу, Еханану Левинсону из Данцига, получившему секрет по наследству, предлагали пятнадцать тысяч франков золотом за бумагу из Хахенберга, но он не продал ее. Теперь я отдаю древнюю тайну хорошим и достойным людям за сущие пустяки. Мне причитается за сию бумагу триста рублей казначейскими билетами, сорок рублей золотом и воз свежей рыбы. Все на этом согласны, все тут поставили подписи своей волей. А на то свидетель Беня Зыгмонтович, портной из Заречья». Далее – автографы, в том числе и нашего почившего друга, краскома Волковыского…