Ровно в полдень Фролов вошел в просмотровый зал объединения «Ревкино». Там уже сидели несколько представителей худсовета: трое мужчин и одна женщина, а также Кондрат Михайлович Топор, по лицу которого было видно, что он, как и Фролов, ничего хорошего от просмотра не ждет. Фролов и вправду не строил никаких иллюзий насчет реакции худсовета на свою картину. Уже на стадии заявки, а позже и сценария он внес достаточно много поправок, и было бы странно, если бы сейчас готовый фильм был принят без каких-либо претензий. Любая драма или мелодрама, действие которой разворачивалось в дореволюционные годы, априори вызывала нахмуренные брови. Все боялись, что под прикрытием дореволюционной реальности художник может попытаться протащить что-то идеологически неверное. А если автором числился какой-то литературный классик, так тем более. Ведь признанным классиком вдвойне удобно прикрываться. В случае с Фроловым этим хрупким щитом служил Чехов. Его «Вишневый сад», который и служил сценарной основой фильма, в глазах советской власти был произведением почти правильным. По крайней мере, юмор Чехова легко трактовался как ироническое отношение автора к оторванным от народа и народных чаяний героям. А то, что в эту компанию угодил и зовущий в светлое будущее Петя Трофимов, так ничего страшного – он ведь пока тоже только мечтатель. Не дорос, так сказать, до понимания марксизма. Однако в фильме Фролов, сознательно или нет, сместил уже ставшие привычными акценты. И вернул усмешке Чехова горечь. Героев стало по-человечески жаль. Одних, потому что они запутались, других, потому что еще не понимали, что запутались. Всех. И Раневскую, и Гаева, и Трофимова, и даже дельца Лопахина. И когда последний требовал веселья в честь окончания торгов и рычал в предвкушении ближайшей вырубки сада, то выглядел так, словно сам в себе что-то вырубил. И чувствуя это, стенал от невозможности что-то исправить: «Скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь!» Жаль было и вишневого сада, ибо он был просто красив. А красота не имеет практического смысла и не измеряется деньгами. Но главное, она не поддается идеологии, ибо свободна.
Нельзя сказать, что Кондрат Михайлович так уж был доволен сценарием, но просто в то время у него не было выбора – по спущенной сверху разнарядке объединение обязано было выпускать хотя бы одну картину в год. И если в 1940 году «Ревкино» эту задачу с грехом пополам выполнило – выпустив тот самый злополучный фильм про Гражданскую войну, то в нынешнем 1941-м дело слегка застопорилось. Первая картина на тему коллективизации была настолько художественно слабой, что ее забраковали и безо всяких идеологических придирок. Была и вторая лента, но она застряла на полпути – там бесконечно менялись режиссеры, которые по ходу съемок переписывали сценарий. Кроме того, половина отснятого материала оказалась производственным браком. Из-за бесконечных задержек к чертям летели все договоренности с актерами, которых теперь надо было собирать из разных городов, чтобы хоть как-то доснять начатое. Так или иначе оставался только Фролов со своим «Вишневым садом». Тема была не самой идеологически-выверенной, но ведь и план нужно было давать. А классика худо-бедно, но «проходила». Если зарежут, думал Кондрат Михайлович, ничего страшного – главное, чтобы ничего политического не «пришили». Во время просмотра он зорко поглядывал то на лица членов худсовета, то на сидящего через несколько кресел от него Фролова. Фролов, и без того нервный, ерзал, скрипя сиденьем. А по железобетонным лицам членов комиссии ничего невозможно было понять.
Наконец, свет зажегся. Члены худсовета немного пошушукались, а затем началось обсуждение. Первым встал некто Крапивин, похожий на мелкое насекомое, выросшее по неизвестной науке причине до размеров человека. У него были длинные усы, которые смешно шевелились, когда он говорил, и большие, похожие на мушиные, базедовы глаза. Сходство с насекомым усиливала яростная жестикуляция, в ходе которой возникало ощущение, что у него не две руки, а как минимум четыре. Крапивин обрушился на фильм с гневом отвергнутого влюбленного.
– Я уважаю Кондрата Михайловича, – начал он, и усы его зашевелились в такт губам, – знаю его как большевика, верного идеям ленинизма-сталинизма. Но что же мы только что увидели? Мы увидели пошлую историю о том, как бедные зажравшиеся люди мечутся в поисках какого-то там личного счастья. Где же борьба народных масс с вековой несправедливостью? Где возмущение автора безнаказанностью старорежимных эксплуататоров? Где обличительный пафос? Все утонуло в пошлой мещанской мелодраме. Да, Чехова мы знаем как талантливого обличителя не только мелких человеческих пороков, но и социальной несправедливости. Однако мы также знаем, что Чехов как мыслитель не дорос, да и не мог дорасти в силу объективных причин, до истинного понимания природы гнилого царизма и необходимости пролетарской революции. Наша задача – не просто безропотно следовать его слову, но и выразить наше отношение к написанному им. Стало быть, помочь ему обрести это понимание, пускай и посмертно.
Тут усы неожиданно перестали шевелиться, и Крапивин замолчал, видимо, посчитав излишним что-либо пояснять.
Фролов хотел было возразить, что снимал фильм в первую очередь о людях, об их мечущейся природе и невыраженных чувствах, но Крапивин как будто почувствовал готовящееся возражение и ожил. Первыми ожили его смешные усы.
– Любовь, товарищи, в том примитивном смысле, в каком понимали ее до революции, умерла. Пора бы это понять. Любовь, товарищи, это не цветочки и не вздохи на лавочке, а глубокое понимание необходимости обновления жизни и, если хотите, мировой революции, основанная на уважении и чувстве товарищества. Осознание важности борьбы, которую ведет пролетариат за свою свободу.
Фролов не понял, при чем тут, собственно, любовь, но возражать не стал – Крапивин говорил казенными законченными фразами, спорить с которыми было бессмысленно, – только впился пальцами в ручки кресла. Тут, однако, Крапивин снова перестал жестикулировать, замолчал и сел, а точнее, безвольно плюхнулся на место, словно брошенная кукловодом марионетка. После Крапивина встала дама лет тридцати, довольно симпатичная, если бы не хмурые сросшиеся на переносице брови и нездоровая агрессия в глазах.
– Полностью поддерживая товарища Крапивина, хотела бы сказать, что фильм не так безнадежен. Да, налицо некоторый идеологический просчет. Видимо, и мы где-то виноваты, раз позволили художнику сбиться с верного пути. Но я считаю, что необходимо внести более конкретные правки. Мы немного посовещались во время просмотра и сделали кое-какие предложения. Не буду озвучивать все из них – автор может ознакомиться с ними позже. Андрей Михайлович все записал. Но скажу, что образ Фирса идет вразрез с произносимым им текстом.
– Это как? – опешил Фролов, с трудом подавив растущее раздражение.
– Он говорит, что «перед несчастьем так тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». А на вопрос «Перед каким несчастьем?» – он глубокомысленно говорит: «Перед волей». Возникает пауза, и Фирс предстает перед нами этаким философом, который считает волю несчастьем.
– Но так написано у Чехова, – внутренне вскипел Фролов. – Что же вы предлагаете изменить?
– Не знаю, – пожала плечами дама. – Вы – художник, вам виднее. Думаю, надо вообще убрать этот разговор.
Фролов промолчал, а дама, откашлявшись, невозмутимо продолжила:
– Также необходимо изменить облик Трофимова. Он сильно окарикатурен.
– И как-то жалок, – подсказал шепотом кто-то из комиссии.
– И как-то жалок, – добавила дама. – Кроме того, отмирающее дворянское сословие должно быть показано во всем своем безобразии, то есть со всей художественной большевистской прямотой и беспощадностью. А что мы видим сейчас? Людей, которых мы еще и жалеть должны! Пускай товарищ Фролов перечитает «На дне» Горького. Может быть, тогда он поймет, что похож на утешителя Луку, которого Горький осудил за бесполезное и, можно сказать, преступное сострадание.
Подумав, она добавила:
– И было бы неплохо, если бы в изображении дореволюционной жизни было бы больше острой социальной правды.
Закончив, она поправила серую юбку и села.
За ней встал тот самый шепнувший подсказку про «жалкого Трофимова» болезненно худой мужчина лет сорока. «Чахоточный», как мысленно обозвал его про себя Фролов.
– Товарищ Туманова, в общем, все ясно сказала, и добавить мне нечего. Кроме мелких замечаний, которые мы записали вот здесь на листке и которые, надеюсь, помогут молодому режиссеру исправить ошибки и встать на правильный путь в жизни и искусстве. Может, я наивный мечтатель, но я верю, что ему с нами по пути!
После чего зашелся в сухом кашле.
«С тобой разве что по пути в могилу», – мысленно сыронизировал Фролов.
Поставив эту пафосную точку в своей короткой речи, «чахоточный» протянул Кондрату Михайловичу исписанный с обеих сторон листок. Фролов вытянул шею и увидел, что последней цифрой в списке пунктов значилось «52». Чувствуя себя абсолютно раздавленным общим количеством, а главное, качеством замечаний, он, тем не менее, едва не спросил напоследок, было ли что-то, что им понравилось в фильме. Но вовремя понял, что такой вопрос отдавал бы ехидством, а это было бы не только неуместно, но и чревато.
«Вот и нет фильма», – подумал Фролов, но как-то без особой горечи, потому что неожиданно вспомнил, как, уходя сегодня утром от Вари, забыл галстук. Обнаружив нехватку, он, чертыхаясь, снова поднялся по каменным ступенькам до Вариной квартиры. Входная дверь была не заперта, и он спокойно вошел внутрь, но вошел тихо, как будто что-то предчувствовал. Варя, которая на момент его ухода делала вид, что крепко спит, теперь разговаривала по телефону. Заразительно смеялась и кокетничала. Фролов сразу понял, что на другом конце трубки какой-то конкурирующий спутник. Более того, Фролов мог с точностью до сантиметра определить, на каком витке находятся отношения между ним и Варей. Это было почему-то особенно горько. Как будто он был уже столь опытным, что пора бы и честь знать. Когда он вошел в комнату, Варя слегка смутилась, но умело скрыла смущение – лишь удивленно приподняла брови.
– Галстук, – сухо сказал Фролов и гордо сдернул темно-синий галстук со спинки стула.
– Не тот, – насмешливо сказала Варя, продолжая держать у уха трубку, и Фролов заметил, что сдернул, видимо, галстук мужа. Его был чуть темнее и лежал на сиденье стула.
«Даже галстук мой похож на чей-то», – с тоской подумал он.
Он исправил промах и, не попрощавшись, вышел. В груди ныло так, что, глядя на галстук, в голову лезла только одна мысль – удавить себя этим чертовым галстуком здесь и сейчас. А может, сначала Варю?
Фролов прерывисто вздохнул и убрал галстук в карман.
Когда все вышли из просмотрового зала и разбрелись по своим делам, Кондрат Михайлович подошел к Фролову. Это было знаком расположения, поскольку обычно режиссеры сами подбегали к нему.
– Послушай, Александр Георгиевич, – начал он, – я тебя уважаю…
– За что? – довольно нагло перебил его Фролов, который внутри уже принял решение послать все к черту.
– Не юродствуй, – отрезал Топор. – Уважаю как художника, как человека, как гражданина.
«Началось», – с тоской подумал Фролов, который терпеть не мог эти «заходы издалека», к тому же не очень верил в уважение к своей персоне со стороны Кондрата Михайловича. Посему снова перебил.
– Как гражданина меня не за что уважать. Как художника тем более. А как человека вы меня и не знаете.
Кондрат Михайлович нахмурился, но выдержал паузу и продолжил. Правда, уже не так дружелюбно.
– Значит, так. Поправки ты видел, претензии ты слышал. У меня к тебе деловое предложение. Не хочешь, не принимай. Но сначала подумай. В трехстах километрах от Минска, в присоединенной области, недалеко от границы есть колхоз «Ленинский». Он там какой-то образцово-показательно-передовой. А может, и не передовой, но это неважно. Важно показать, что он передовой. И в то же время подчеркнуть, что он такой хороший не потому, что передовой, а потому что вообще все колхозы такие.
– Передовые, что ли? – недоуменно переспросил Фролов, слегка запутавшись в поставленных задачах.
– Не то чтобы передовые, а просто хорошие. А передовые не они, а вообще коллективизация. То есть этот колхоз хороший, но другие не хуже.
– В общем, такой хороший, что на него должны равняться другие хорошие, – подытожил Фролов.
– Да, – с облегчением выдохнул Кондрат Михайлович, который уже потерял надежду вырулить из этого логического лабиринта. – Снять нужно срочно. Заказ из Москвы. Обещаю, что если отснимешь, я срежу претензии худсовета наполовину.
Фролов хмыкнул.
– У человека убивают ребенка, а потом говорят, сделай то-то и то-то, и мы, так уж и быть, убьем его под хлороформом. Спасибо, конечно, но…
– Ты, Александр Георгиевич, мне условия не ставь, – разозлился Кондрат Михайлович, и Фролов почувствовал, что перегнул палку. – Или думаешь, что меня эта история очень радует? Я ведь тоже рисковал. Принял сценарий. Сам. То есть поставил свою голову на кон, так сказать. Пустил тебя в производство. Недешевое производство, между прочим. А я деньги не печатаю. Мне сейчас тоже надо снова актеров собирать, группу… Так что не надо со мной пререкаться. Сам понимаешь, что фильм политически близорукий, незрелый. Необходимы поправки.
– Это не поправки. Это убийство. Тут надо все заново снимать. Но только делать это буду уже не я.
– Ты свои мелкособственнические замашки брось! Не будет он… Время не то. И твое положение тоже не то. И происхождение, – многозначительно и угрожающе добавил Кондрат Михайлович. – Кое-что, конечно, придется переснять, но я попробую отвоевать основные сцены. А что надо будет, отрежешь. Да, отрежешь. Или переснимешь. Не мне тебя учить.
– А «возмущение народных масс» – это я как снимать буду? – спросил Фролов.
Кондрат Михайлович поморщился.
– Я же сказал. Отснимешь колхоз, я помогу с картиной.
Фролов не очень верил, что Кондрат Михайлович поможет – слишком уж серьезные претензии. К тому же он понимал, что компромисс хорош, когда он компромисс. Сейчас же это был не компромисс, а ультиматум. Однако идея с поездкой ему понравилась.
«И вправду, – подумал он, – поеду, развеюсь. Заодно на время о Варе забуду».
– В общем, не кобенься, – продолжил Кондрат Михайлович, – бери Никитина, аппаратуру и дуйте в колхоз.
– Вдвоем, что ли?
– А что? Выделим вам машину от студии. Нам как раз недавно «эмку» новенькую распределили. Никитин поведет, он водитель хороший.
– Триста километров?
– Ну, там с сообщениями туго. Лучше полтора дня в машине потрястись, чем прыгать по попуткам. Нет, мне нравится. Он еще и недоволен!
– А свет? А звук?
– Может, тебе еще массовку в тыщу человек дать? – разозлился Кондрат Михайлович. – Тоже мне Эйзенштейн! Свет у солнца возьмешь, вон, какая погода ясная. Никитин – оператор первый класс, он и не в таких условиях снимал. А звук тебе зачем? Ты вообще что там снимать собираешься? Я тебя прошу снять счастливые будни колхоза. Две части максимум. А пленки я тебе дам на шесть. На всякий случай. Снимешь хорошо, будем говорить о твоем фильме. И все! Не зли меня. Бери Никитина и завтра с утра в путь. Только не спейтесь по дороге.
Фролов намек понял, поскольку хорошо знал Никитина. Талантливый оператор, матерщинник и бабник, короче, незаменимый в любой компании человек, Никитин был, увы, запойным пьяницей. Чем медленно, но верно гробил свою карьеру. Хотя был еще сравнительно молод – ему было под сорок. О никитинском алкоголизме на студии слагали легенды. Многие из которых, увы, имели под собой вполне конкретные факты. Так, например, отправленный однажды со съемочной группой в тайгу, он умудрился пропить новую стационарную американскую кинокамеру. Причем осталось загадкой, каким образом он ее пропил, а точнее: кому он ее продал и откуда взял водку, ибо в радиусе нескольких сотен километров не было ни одной живой души. Если, конечно, не считать медведей. Но поскольку о торговых отношениях между человеком и медведем никто никогда не слышал, этот вариант пришлось исключить. Сам Никитин дать какие-либо внятные объяснения на этот счет не смог, так как два дня просто не вязал лыка, а на третий просто ничего не помнил или не желал вспоминать. При этом виновато бормотал, что «ему больно говорить о своем проступке». «Тебе больно?» – кричал возмущенный режиссер, намекая, что на самом деле больно ему. «Мне больно», – сухо отвечал Никитин, так как с похмелья у него трещала голова, и ему действительно было больно. Все это, естественно, дало обильную почву для зубоскальства. В съемочной группе шутили, что «Никитину в тайге кто-то оказал медвежью услугу». А второй режиссер предположил, что медведи, видимо, хотели снять свою версию чеховского «Медведя», поскольку снятый как раз на «Белгоскино» фильм Анненского им не понравился – именно потому, что медведей там не было. Шутки шутками, но дорогостоящая экспедиция была сорвана, и Никитина едва не посадили за разбазаривание социалистического имущества. Спасло то, что те люди, которые должны были его посадить, были посажены раньше, чем успели посадить тех, на кого завели уголовные дела. А посему Никитину просто влепили строгий выговор с занесением в личное дело, и все как-то само собой рассосалось. Возможно, не без помощи родного дяди Никитина – влиятельного республиканского чиновника. Однако по студии еще долгое время ходил стишок:
Не помню чудное мгновение, Я все вообще сумел забыть, Не продается вдохновение, Но можно камеру пропить.
Никитин на стихи не только не обижался, но и немного гордился, справедливо считая, что надежно вписал свое имя в героический студийный эпос.
Фролов все эти истории знал, но надеялся, что сумеет сдержать алкогольные позывы Никитина и направить их в творческое русло. Тем более что выбирать не приходилось.
«Ну почему все так наперекосяк? – думал Фролов, трясясь в машине. Позади были сутки пути, а голова никак не хотела отдохнуть от надоедливых мыслей. – Почему такая каша с Варей? Почему я до сих пор живу в коммуналке? Почему сплошное невезение в профессии? Ведь у меня столько замыслов и идей, а время идет. Скоро уже пятый десяток. Бог с ними, рано умершими гениями. Наверное, не стоит на них ориентироваться. Каждому овощу свой срок. Но вот идут годы, и на подходе уже сравнительно рано умершие, а за ними вполне своевременно умершие, а там уже и поздно умершие (которых единицы), а я все продолжаю жить пустыми надеждами. Будь я композитором или художником, все было бы проще – сиди дома, сочиняй, пиши, утешай себя мыслью, что потомки оценят. Но в кино это невозможно! И когда же я наконец разлюблю Варю?»
Этот простой вопрос, выскочивший посреди высоких размышлений о природе искусства, как чертик из табакерки, заставил Фролова болезненно скривить губы. Похоже, на подсознательном уровне он мучил его не меньше, а то и больше всех прочих.
Вообще с женщинами Фролову не везло. При том, что он был вполне красив по любым женским меркам – высок, худощав, без каких-либо лицевых или физических изъянов. У него были густые темные волосы, приятный низкий голос и тонкие музыкальные пальцы, хотя он не владел никаким музыкальным инструментом. Единственное, что слегка портило эту безупречную картину, был его нервный, слегка бегающий взгляд, выдававший в нем рафинированного интеллигента. Взгляд этот, чуть испуганный, чуть заискивающий, вступал в явное противоречие с дышащей уверенностью фигурой. Фролов вообще не мог долго смотреть в глаза собеседнику, что принималось последним как скрытность, нежелание быть откровенным, а то и явное пренебрежение. Казалось, будто Фролов что-то недоговаривает. В разговоре с коллегами или начальством эта манера с грехом пополам принималась, особенно теми, кто его хорошо знал, но женщины, пытаясь поймать глаза Фролова, начинали думать, что он либо что-то скрывает, либо просто себе на уме. Оттого и комплименты в его устах выглядели или натужными, или дежурными, или двусмысленными, словно он говорит их через силу, потому что на самом деле думает совсем иначе. Впрочем, узнав его поближе, к его бегающему взгляду привыкали, но поначалу это производило неприятное впечатление. Кроме всего прочего, Фролов был стеснителен. До того стеснителен, что все его женщины были не завоеваны им, а как будто подхвачены в нужное время в нужном месте. Или Фролов был ими подхвачен. Это как посмотреть. То есть если женщины и проявляли интерес к нему, то только потому, что у них в данный момент что-то на личном фронте не ладилось. Одна только-только развелась, другая только-только собралась развестись, третья (кстати, пионервожатая в «Артеке») нашла во Фролове утешение после расставания со своим любовником, мускулистым физкультурником, четвертая похоронила мужа и жаждала забыться в новом романе. Можно сказать, что это было главным, если не единственным везением Фролова в отношениях с противоположным полом. Он часто думал, а были бы у него вообще женщины, если бы не эта трогательная забота неба о его мужской состоятельности. Даже Варя, которая самолично набросилась на Фролова в коридоре киностудии, не была исключением. Мужа она давно не любила, а незадолго до кинематографического банкета рассталась с любовником, подающим надежды шахматистом, который отказался вращаться по заданной орбите и делить Варю с другими мужчинами. Хотя точнее было бы сказать, что он отказался делить шахматы с Варей, ибо именно они стояли для него на первом месте. А Варя, не терпевшая неповиновения и конкуренции, не стала вступать в неравный бой с деревянными фигурками. Этот прокол, а точнее опустевшее место в околопланетном пространстве, Варя тут же заполнила подвернувшимся Фроловым. И только самая первая женщина Фролова, студентка Московского текстильного института Юля Карпухина, мало того что ни с кем не расставалась, а и вообще была невинной. Правда, и тут имелся намек на будущее «везение» Фролова – у Юли незадолго до их знакомства умер отец. И если учение Фрейда верно, поскольку всесильно, то и здесь не обошлось без руки неба и все той же компенсации. Этот студенческий роман, впрочем, длился недолго. Но не потому, что остыли чувства, а потому, что в любовных утехах юная пара не имела никакого опыта, и постель довольно быстро превратилась для обоих в форменную пытку. Юный Фролов, не знакомый с женской физиологией, стеснялся, краснел и отчаянно пытался понять, как происходит любовный процесс. То он никак не мог попасть, куда надо – ему все время казалось, что то, куда надо попасть, должно быть выше, то от волнения и скованности терял возбуждение. Юля, которая была в этих делах еще более неопытна, стеснялась помочь Фролову. В итоге, подавленные собственным стеснением, они подолгу терлись телами, словно пытались этим неловким, но страстным трением высечь необходимую искру любви. Доводили себя до иступленного состояния, пока, наконец, просто не уставали. Во многом вследствие этой сексуальной неопытности роман как-то сам сошел на нет. А уже начиная со второй женщины у Фролова пошло «везение». Во Фролове находили утешение вдовы, разведенки и брошенки. Не надо только думать, что их было много, – Фролов ценил женское внимание и был максимально верен в отношениях, стараясь тянуть их как можно дольше. Не надо также думать, что любая вдова, обратившая на Фролова свой траурный взгляд, имела шансы закрутить с ним роман, – Фролов был все-таки разборчив. И если женщина ему не нравилась, он не шел с ней на близость. Зато если чувствовал чей-то интерес, мог со стопроцентной уверенностью начать знакомство с вопроса: «И с кем же вы только что расстались или поссорились?» Но сей вопрос он, конечно, никогда не задавал по причине его бестактности.
О природе красоты и влюбленности он вообще думал часто. Ему казалось, что есть какой-то механизм, принцип работы которого можно уловить, а, значит, и подчинить своей воле. Особенно его занимал вопрос любви у некрасивых людей. Завидев молодую, но очень некрасивую пару, он думал, что вот идут два молодых вопиюще некрасивых человека. Они смотрят друг на друга с любовью, чуть ли не с обожанием. Но неужели это действительно любовь? Неужели этот некрасивый мужчина сможет устоять перед чарами какой-нибудь красавицы, предпочтя ей свою некрасивую подругу? Или он не видит, что его подруга некрасива? Допустим, что видит (есть же все-таки какие-то объективные понятия женской красоты). Но что тогда? Хотел бы он иметь более красивую подругу или он подсознательно умеряет свои аппетиты, понимая, что с его внешностью у него нет шансов обольстить красавицу? То есть он рос, взрослел и, глядя в зеркало, постепенно понимал, что звезд с неба хватать не стоит? А если так, то это сознательный или подсознательный процесс? Если подсознательный, значит, он не страдает от ограниченности выбора? Если же нет, то он должен страдать. Я, например, страдаю, думал Фролов, потому что понимаю, что теоретически могу обладать красивой женщиной, однако в то же время осознаю, что во многом это вопрос везения. Возможно, если бы я подсознательно умерил свои требования, мне было бы легче. Но ведь есть некрасивые низкорослые мужчины, которые напрочь лишены этого комплекса и добиваются расположения первых красавиц. Почему же они не воспитали в себе эти ограничения? Значит ли это, что они научились управлять этим процессом? Или достаточно поверить в собственную красоту? Но мужчине это проще сделать, чем женщине. Внешность у мужчины не стоит на первом плане. Но ведь мы знаем примеры некрасивых женщин, которых без объяснимых причин боготворили наиумнейшие и наикрасивейшие мужчины. В таком случае можно представить, что некрасивая пара состоит из уверенного в своей неотразимости мужчины и женщины, которая обладает чарами красавицы. Выходит, впрочем, несусветная путаница.
Задумавшийся Фролов не сразу заметил, что сидящий за рулем Никитин ему что-то говорит. Причем говорит явно давно.
– А? – рассеянно переспросил он оператора, надеясь, что тот не обидится на невнимательность спутника.
– Я говорю, все, приплыли, – емко резюмировал свой монолог Никитин.
– Куда? – испуганно завертел головой Фролов.
– В лес, – мрачно ответил Никитин и прибавил длинную матерную тираду, в которой с соответствующими прилагательными фигурировали лес, деревья, птицы, а также образцово-показательный колхоз, киностудия и даже Кондрат Михайлович Топор. Последний умудрился заслужить аж несколько матерных эпитетов, которые оператор мастерски вплел между именем, отчеством и фамилией руководителя.
Осмотревшись, Фролов только сейчас понял, что они и вправду заблудились. И заблудились серьезно. Вокруг шумели вековые дубы, а дорога, и без того узкая, сузилась до ширины тропинки и стала петлять меж деревьев.
– Давай назад, – приказал он оператору, но тот покачал головой.
– Не выйдет. Здесь не развернуться, а задним ходом нам не пробраться – мы только что с горки съехали.
– А на карте что?
– На карте уже давно колхоз должен быть.
– А что ж его нет? – раздраженно спросил Фролов.
– А то ты, Александр Георгиевич, не знаешь, как карты составляются, – хмыкнул Никитин.
– А как они составляются?
Фролову было неприятно демонстрировать свое невежество, но он и вправду не знал.
Никитин рассмеялся.
– Ты, Александр Георгиевич, как с луны упал. Все ж карты перевраны.
– Зачем? – изумился Фролов.
– Ну как? Затем, чтоб вражеская армия нашими картами воспользоваться не смогла.
– Какая еще армия?! – запутался Фролов.
– Не знаю, – пожал плечами Никитин. – Английская или еще какая. Кто там на нас нападать собирается…
Фролов смущенно замолчал. До этого момента он был уверен, что карты составляются для того, чтобы помочь человеку найти то, что он ищет, но то, что они составляются для того, чтобы помешать ему найти то, что он ищет, явилось для Фролова новостью.
– А есть карты, которые не врут? – спросил он неуверенно.
– Не врут только военные карты, да где ж их достать? Да и хер в них что поймешь… Стрелки, значки, все засекречено.
– И что же делать?
– А хер его знает, – флегматично ответил Никитин. – Выпить бы.
В его устах это гипотетическое пожелание прозвучало как вполне реальная угроза, и Фролов нервно завертел головой – на месте ли киноаппарат и не припрятал ли Никитин где-нибудь бутылку. Но бутылки нигде не было, да и камера, слава богу, находилась на месте. В этот момент оператор закричал, тыча пальцем куда-то через лобовое стекло:
– Маковка, маковка!
– Какая еще маковка?!
– Да церква!
– И что?
– Значит, деревня.
Фролов вгляделся и действительно увидел мелькающий за листвой купол церкви с крестом.
«Ерунда какая-то, – подумал он. – Церковь в образцово-показательном колхозе…»
Никитин прибавил скорости, но через пару минут уперся в непролазный бурелом, за которым мерцала не менее непролазная топь. Где-то слева виднелась притоптанная трава – видимо, обходная тропинка.
– Здесь не проехать, – сказал Никитин, выключая мотор. – Дальше надо пешком.
– А сумки?
– На себе потащим.
– А машина?
– А что тут с ней станется? Медведи разве что покататься возьмут.
Ответ был явно ироничный, но Фролов, памятуя о пропитой в тайге кинокамере, напрягся – кто его, Никитина, знает? Может, у него подход особый к медведям имеется – возьмет и пропьет им автомобиль. Но возражать не стал. Машину бросили и дальше двинулись пешком.