Неприятно касаться печального инцидента, которым в Манчжурии окончилась служба Блажиевского и других офицеров. Известно, что хищения в тыловых частях, имеющих дело со снабжением, а значит, с крупными деньгами, приняли в Русско-Японскую войну исключительные размеры. К сожалению, не избег этой участи и наш транспорт.
Блажиевский получал громадные деньги из походного казначейства на довольствие людей и лошадей, и часть этих денег, разные экономии, разницы на количестве и качестве распределялись по карманам офицеров. Происходил форменный дележ. По вечерам у Блажиевского шла крупная игра. Все это, конечно, не могло остаться незамеченным. Пошли доносы, и атмосфера стала очень напряженной и опасной. Совершенно неожиданно я получил срочное предписание явиться в штаб корпуса. Вызов произвел большое впечатление в транспорте, и, догадываясь о цели моего вызова, Блажиевский имел со мною объяснение. Я сказал ему совершенно откровенно, что, как адъютант строевой части, не принимал решительно никакого участия в денежных делах и оборотах, за все время не подписал ни одной хозяйственной бумаги, а потому совершенно неосведомлен в этих делах, что и скажу в штабе, если меня спросят. Блажиевский видимо, успокоился и начал меня благодарить, на что я довольно сухо ему заметил, что иначе я и поступить не могу, так как действительно ничего не знаю, а разным слухам, покуда таковые не будут проверены, не могу придавать значения.
На другой день я уехал в штаб корпуса. Меня провели к адъютанту командира корпуса, ротмистру Папалазарю. Я давно знал Н. К. Папалазаря: он имел скаковую конюшню и был женат на херсонской помещице, семью которой я хорошо знал. В разговоре он сразу «взял быка за рога». Он сказал, что командир корпуса очень встревожен циркулирующими слухами и, зная, что мое имя не запятнано, просит меня откровенно сказать: правда ли, что в транспорте большие хищения. Затем Папалазарь добавил, что его положение очень неприятное и трудное, так как с Блажиевским он однополчанин, знает и других офицеров, своих однодивизников. На это я заметил, что и мое положение не легче, так как в данное время эти офицеры – мои однополчане, а засим просил доложить генералу, что, будучи адъютантом, решительно ничего по поводу хозяйственных и денежных оборотов не знаю.
Меня пригласили к обеду и больше ни о чем не спрашивали. Генерал Мылов был любезен, но имел усталый и осунувшийся вид: тревожили дела на фронте и конечный исход войны. Прошло не более десяти дней, как совершенно неожиданно к нам в транспорт прибыл командир бригады генерал Воронов, опечатал денежный ящик и приступил к ревизии. Меня ревизия совершенно не касалась, и я остался в стороне. Были раскрыты крупнейшие злоупотребления, Блажиевский отстранен от должности, и, кроме меня, все попали под суд. Вскоре прибыл новый командир транспорта – пехотинец и принял дела и нашу часть. После расформирования транспорта офицеров судили – я в то время был уже в России. Кажется, все были оправданы, но ушли с военной службы.
Еще через несколько лет я встретил в Петербурге, на скетинге (катке) на Марсовом поле Блажиевского. Он был с молодой дамой, своей второй женой. Я был крайне поражен, узнав, что теперь он член Государственной Думы, куда прошел то ли от Херсонской, то ли от Бессарабской губернии.
Уже стали не на ухо, а во всеуслышание говорить о скором мире. Наконец перемирие было заключено, я покинул Маньчжурию и выехал в Россию. Обратный путь прошел скорее, так как я ехал не эшелоном, а в пассажирском поезде.
Декабрьское восстание рабочих в Москве оказалось подавлено, но в глубине, в провинциальной России, все устои были потрясены до основания. Казалось, что монархия не выдержит и вот-вот рухнет. Особенно остро переживались эти события в Сибири, там во время моего пути революция била ключом. Вокзалы, особенно в больших городах, служили агитационными пунктами, собиравшими к приходу поездов громадные толпы народа. В поездах была давка; офицеры, которых было много, чувствовали себя неважно. Злобные взгляды пассажиров, крики, невероятный дым от курения, грязь в вагоне. Споры часто превращались в брань. Однажды на моих глазах озлобленные и выведенные из себя офицеры выбросили на полном ходу из поезда какого-то интеллигента, который самыми отборными словами ругал, оскорблял армию. К счастью, это прошло незамеченным, иначе на первой же станции нас разорвала бы толпа. Об удобствах в вагоне думать не приходилось, но мы все были и тому рады, что достаточно быстро продвигаемся вперед.
Станции превратились в Содом и Гоморру. Протолкнуться на перроне не было никакой возможности; чтобы подкрепить силы, нужно было ждать ночной остановки на большой станции. А на станциях шли митинги. Лица возбужденные, глаза злые и помешанные – люди напоминали зверей. Неизвестно откуда, из каких нор и щелей повылезали совершенно невероятные физиономии, каторжники, преступники, которых так много было в Сибири. Почти у всех в руках – «литература», то есть листки, прокламации и тучи юмористических журналов, которые еще больше разжигали страсти. Их читали запоем, вырывали друг у друга, и это была гнусная, отвратительная картина: страницы журналов, залитые красной краской, ругали, издевались, высмеивали царя, дворянство, духовенство. Самые невероятные по цинизму и подлости карикатуры во множестве украшали эти издания. Кто-то хорошо знал, что делает, и, наводняя подобной литературой Россию, отравлял массы и подстрекал их к убийствам, беспорядкам и бунту.
Мне особенно памятна Чита, так прославившаяся потом революционными эксцессами. Наш поезд подходил к станции ночью, издалека было видно яркое зарево пожарища. Жуткую картину усугубляли непрерывные гудки паровозов. Шум гудков принизывал воздух и производил тревожное впечатление. Если бы я не перечувствовал этого сам, то никогда бы не поверил, что гудки могут так действовать на нервы и так волновать человека. Вокзальная толпа была особенно возбуждена, яблоку негде было упасть; из вагона никто и не помышлял выходить, и двери везде были заперты. Поезд шел настолько переполненным, что больше не мог принять буквально ни одного пассажира. От толпы отделилось несколько хулиганов, взявшихся ломать двери. Видимо, это занятие понравилось толпе, началась осада поезда, раздались крики «Смерть офицерам!», в окна полетели камни. Все мы были вооружены и готовились дорого продать свою жизнь. Но в это время, под гам, свист и вой толпы поезд двинулся в путь. Находчивости начальника станции мы обязаны своим спасением: наверное, немногие из нас остались бы в живых.
За Читой было спокойнее. Чем ближе к центру, тем больше наблюдалось порядка. Входившие пассажиры в страхе только и говорили, что о революции, ее ужасах. Мы их успокаивали и сообщали: здесь просто рай по сравнению с местами, из которых едем мы. На станциях за Волгой стали появляться жандармы и военные, хотя атмосфера все еще была очень напряженной. Власть чувствовала свою неустойчивость, что отражалось и на ее агентах.
Москва, куда я приехал, напоминала военный лагерь, так много было всюду офицеров и солдат. На лицах прохожих – тревожное выражение, зато разные подозрительные физиономии держали себя подчас вызывающе и грубо. Таких было немало на московских улицах, но чистка города уже началась, и столица постепенно принимала нормальный вид.
В одно из воскресений я поехал на Ходынку смотреть бега. После годового пребывания в Маньчжурии так приятно было сесть в маленькие щегольские сани и лететь на рысаке по Тверской, мимо Страстного монастыря, других знакомых и таких милых зданий. Стоял солнечный и морозный день. Яркое солнце, быстрая езда и смена впечатлений – все это приятно возбуждало нервы и радовало. Казалось, что прожитый год, увиденные в пути ужасы – лишь тяжелый сон и что в действительности этого никогда не было, что все происшедшее где-то там, далеко-далеко в Сибири, а здесь ничего подобного быть не может. Однако уже через несколько минут я вновь почувствовал дыхание революции и понял, что еще далеко не все кончено и что много еще предстоит волнений и тревог.
Подъезжая к Александровскому[36] вокзалу, лихач перевел рысака на шаг, так как в то время виадук еще не был построен и приходилось проезжать под мостом или в стороне по железнодорожным путям. Обернувшись ко мне, лихач стал что-то рассказывать про свою лошадь, нахваливая ее резвость и силу бега. Я наклонился в левую сторону, чтобы лучше рассмотреть рысака, и в этот миг передо мной выросла, как из-под земли, отвратительная фигура с озлобленными глазами и, изрыгая проклятия, осыпала меня отборной бранью. Я инстинктивно схватился за шашку, но она была под пальто, а лихач тронул рысака и помчался во весь дух. Обернувшись ко мне, он добродушно улыбнулся и сказал: «Не обращайте на него внимания, ваше сиятельство (прежняя привычка московских лихачей так именовать седоков из «благородных»), их теперь вылавливают». Боясь, что я велю ему вернуться, он добавил наставительно: «Теперь его все равно уже не найдем». Очевидно, извозчик боялся терять время, оказавшись в участке. Пришлось подчиниться его мудрому решению.
На бегах царило оживление, и так приятно было видеть красивый бег рысаков, оживленную толпу, лица, нисколько не напоминающие зверских физиономий бушевавшей провинции, и, наконец, знакомых, с которыми не виделся столько времени и о которых столько думал на далекой окраине.
День был праздничный; по традиции, разыгрывался один из именных призов. В большой членской ложе собрались все знаменитые беговые охотники того времени. Тут были и Малютин, и Коноплин, и Коншин и многие другие. Коноплин своим певучим голосом, слегка присюсюкивая, приветствовал меня и, прихрамывая на левую ногу, направился мне навстречу. Все другие, прервав беседу, посмотрели на меня, а тем временем Коноплин представил меня Малютину и остальным, с кем я еще не был знаком.
В ложе было шумно и оживленно, когда вошел плотный господин в меховом пальто с барашковым воротником, в военной фуражке артиллерийского ведомства. Это был Н. С. Пейч, старший член Бегового общества, исполнявший обязанности вице-президента. По натуре он был довольно суровый человек. На голове у него красовалось несколько шишек, и он тщательно прикрывал их волосами. Большой лоб, угрюмое выражение глаз, смотревших из-под насупленных бровей – Пейча все называли Папашей. Он был грозой всех наездников, мелких охотников и всего того люда без определенных занятий, который вертится вокруг бега и норовит сорвать то, что плохо лежит. Голос Пейч имел громкий, на проездках он нередко распекал кого-нибудь чисто по-военному (он вышел в запас в чине артиллерийского штабс-капитана.) Это был умнейший человек, превосходно владевший пером и хорошо знавший технику бегового дела. В обществе его многие не любили и боялись его злого языка и острого пера. Пейч держал небольшую призовую конюшню, вернее, отдельных хороших лошадей, которых удачно перепродавал начинающим охотникам, что, конечно, ставили ему в вину. Ни о ком не распространялось столько гнусностей и глупостей, и следует сказать, что многое было выдумкой и ложью. Пейч, несомненно, немало сделал для Московского бегового общества, почему мы охотно прощали ему его грехи, наряду с которыми он имел и большие достоинства.
Со стариком Пейчем у меня как-то сразу сложились хорошие отношения. В тот же день он пригласил меня к себе на вечернюю игру в карты. Я охотно принял его приглашение. Пейч жил в членских квартирах так называемого Красного флигеля,[37] и я увидел, что ворота заперты и охраняются двумя сторожами. Несмотря на то что я сказал сторожам, к кому еду, меня пропустили не сразу, и только после того, как один из стражей сбегал позвонить Пейчу по телефону. Ворота распахнулись, и через каких-нибудь пять минут я был у Пейча. Я выразил удивление, что в Москве в такой ранний час принимаются такие предосторожности, на что один из игроков ответил, смеясь, что Папаша – страшный трус и, не считая революцию завершенной, боится за свою драгоценную жизнь. У Пейча было, конечно, много врагов, и он имел резонные основания опасаться. Во время карточной игры он звонил по телефону сторожам бега: и к воротам, и в беседку,[38] и в канцелярию, спрашивая, все ли благополучно.
Время бега было не только развлечением охотников и коннозаводчиков, но и деловой встречей, когда обсуждались будущие покупки и продажи, смены наездников, шансы производителей. Нередко тут же заключались крупные сделки. Помимо коннозаводчиков, охотников, барышников и лиц без определенных занятий, вертевшихся вокруг бегов, в членской ложе бывало немало представителей артистистического, финансового и торгового мира, а также аристократии и военных кругов. Все это смотрело бега, в антрактах удалялось в залы, где играло, пило чай, закусывало за отдельными столиками и занималось флиртом и обсуждением политических новостей. Словом, на бегах жизнь била ключом. Можно сказать, что туда, в особенности в последние годы до революции, съезжалась вся Москва. Надо отдать должное московскому бегу: порядок всегда был образцовый, дело налажено идеально, программа интересная, трибуны лучшие в мире, и все вместе производило грандиозное впечатление.
Рано утром следующего после бегов дня я приехал на проездку. Около 10 часов ко мне подошел секретарь и от имени вице-президента пригласил меня к нему в беговую беседку на ранний завтрак. Около 11 часов я прошел в кабинет вице-президента. Им был П. С. Оконишников, первый на этом посту представитель московского купечества, до него почти семьдесят лет общество возглавляли коннозаводчики дворянского сословия. Когда я вошел в кабинет, там уже находилось несколько избранных охотников. Все это были воротилы бегового общества. Беспрерывно входили служащие с докладом, отдавались различные распоряжения. Жизнь кипела, громадная машина Московского бегового общества шла полным ходом, велись бесконечные «лошадиные» споры об орловском рысаке и метизации. Сам Оконишников мало вмешивался в спор и как хозяин старался смягчить некоторые резкие выражения.
Это было время победоносного шествия первого поколения метисов, а потому споры шли яростные и никто никого не мог переубедить. Метизаторы, до того едва-едва сводившие концы с концами, пустив в заводы американских жеребцов и кобыл, получили резвых лошадей, которые легко били орловцев. За успехом пришли крупные выигрыши и, кроме того, сознание, что возврата нет, ибо чистота орловской крови уже утрачена. Это был своего рода шкурный вопрос, а потому метизаторы попросту не могли высказать беспристрастного мнения. Доставалось от них, отрицавших породу, и орловским лошадям, и самому графу Орлову. Орловцы, наоборот, отвергали метизацию, защищали Орлова и превозносили нашего рысака. Особенно горячился Щекин. А Сонцов от злости не мог произнести ни одного слова и мычал, вращая глазами. Добрейший, но недалекий Дараган говорил Оконишникову, что, делая подбор, он умеет так смешивать крови, что получается точь в точь маседуан.[39] Коноплин мне подмигивал, но ядовито. Щекин произнес что-то о необходимости то ли установления, то ли усиления ограничений допуска метисов к бегам наряду с орловскими рысаками, и тут поднялся невообразимый шум. Мне показалось, что дело не обойдется без скандала. Но в это время раздался рык Пейча: «Что тут за безобразие в помещении вице-президента?» – и он важно, с неизменной сигарой в зубах вплыл в столовую. Это разрядило атмосферу, и бойцы принялись за завтрак. Однако через некоторое время спор о метизации возобновился. В сущности решалась судьба орловского рысака и того направления, которое примет в будущем русское коннозаводство. Вскоре должно было состояться собрание, к которому готовилась вся коннозаводская Россия, и в столовой вице-президента разыгрывалась прелюдия к генеральному сражению. Большинством владели орловцы, так как американских лошадей имели тогда немногие коннозаводчики.
Когда спор немного затих, Пейч иронически заметил: «Мы тут решаем и спорим, а вот что скажет Главное управление государственного коннозаводства – не знаем». И он выразительно посмотрел на меня! Можно было подумать, что я, молодой офицер, представляю собой Главное управление – так пристально все смотрели на меня и ждали, что я скажу. Я пользовался благосклонным покровительством великого князя Дмитрия Константиновича, и от великого князя, главного управляющего государственным коннозаводством, зависело, утвердить или нет то или иное решение общества. Всем собравшимся известны были и мои статьи, и что великий князь разделяет мою точку зрения. Я с полной откровенностью сказал, что, насколько мне известно, великий князь сочувственно относится к ограничению метисов и утвердит таковое постановление собрания, если оно последует. Со всей злобой невоспитанного и грубого человека Телегин обрушился на меня. Коноплин поспешил спасти положение, ибо, как человек умный, прекрасно понимал, что сила на нашей стороне и что надо лавировать и ладить. Когда мы наконец разошлись с бурного завтрака, было уже темно. В город я возвращался с Коноплиным в его санях. Он любил править сам, правил мастерски и редко ездил с кучером. В пути он старался сгладить дурное впечатление, которое произвел на всех Телегин. Коноплин объяснил, что денежные дела Телегина в очень плохом состоянии и потому необходимо относиться к нему снисходительно.
Ближайшие после завтрака дни бег представлял собой муравейник: всюду собирались группами, пили чай компаниями, только и было речи, что о бурном завтраке, предстоящем собрании и метизации. Коноплин, зная соотношение сил, сказал мне: «Поздравляю, на вашей стороне подавляющее большинство». В тот же вечер я послал об этом телеграмму в Дубровский завод великого князя.
Я никак не мог расстаться с гостеприимной Москвой и все откладывал и откладывал свой отъезд. Однако ехать было необходимо. Я уже имел случай упомянуть, что после смерти отца мой завод остался в Касперовке. По взаимному согласию наследников, Касперовка перешла в собственность моего старшего брата, который не любил лошадей и был против моего занятия коннозаводством. Он предрекал мне неминуемое разорение. Вскоре брат женился на баронессе Вере Кондратьевне Мейендорф, и я счел неудобным постоянно жить в Касперовке и держать там завод. Возник вопрос о переводе завода и покупке подходящего имения. Случай представился еще до моего отъезда на войну, и мною было куплено имение Высокие Байраки в десяти верстах от города Елисаветграда. При имении был хороший манеж и конюшни. Отличные постройки и близость города прельстили меня, и я купил Высокие Байраки, переименовав их в Конский Хутор. Земли было всего 150 десятин. Так как я не любил хозяйство, то полагал вести завод на покупных кормах. Это было капитальной ошибкой, главным образом из-за нее я впоследствии продал Конский Хутор и купил Прилепы.
Приехав на Конский Хутор, я стал устраивать дом, думая прочно обосноваться. Жизнь протекала однообразно, служащих было мало; кроме лошадей – нескольких коров и немного птицы. Дни я проводил на конюшне или же в доме за чтением старых коннозаводских журналов. С наступлением лета приехали мать и сестра и провели у меня несколько месяцев. Часто гостил Сергей Григорьевич Карузо, с которым мы продолжили наши коннозаводские беседы.
Мой знаменитый впоследствии белый жеребец Кот, от Недотрога, выступавший на ипподромах юга России, был тогда еще годовиком, но Карузо его очень хвалил, удивляясь, что Недотрог мог дать такую замечательную лошадь. Карузо не только не любил, но и не признавал Недотрога: он находил его родословную недостаточно фешенебельной и, когда я предложил Карузо покрыть Недотрогом одну из его любимых кобыл Брунгильду, он пришел в положительное негодование и объявил, что никогда этого не сделает, «ибо случка Брунгильды с Недотрогом была бы величайшим мезальянсом». Однако весной у Карузо не было свободных денег для посылки Брунгильды под одного из лучших производителей, и он решился покрыть любимую кобылу Недотрогом. От случки родился жеребчик, которого Карузо назвал Бреном – пустышкой. И этот Брен оказался резвейшей лошадью, вышедшей из завода Карузо.
Время шло, приближался день дерби.[40] Надо было ехать в Москву, куда к этому дню стекалась вся коннозаводская и спортивная Россия. В тот год, 1906-й, происходил особенно большой съезд: на дерби предстояло единоборство коноплинской Боярышни и лежневского Бюджета, о чем много говорили в спортивных кругах. Из Конского Хутора я заехал в Дубровку, оттуда – в Москву.
Приехал я в Москву дня за четыре до дерби и тотчас же отправился на бега. Проездки уже закончились, но в беседке собралось много охотников, шли оживленные разговоры и толки о кандидатах на почетнейший приз. На стороне метисной Боярышни, которую большинство считало фавориткой, было то преимущество, что на ней должен был ехать «король езды» Вильям Кейтон. На метисном Бюджете выступал его владелец Лежнев. Метисная кобыла Прости была резва, но ее шансы уменьшал ездок Константинов.[41] После обеда разнесся сенсационный слух, что у Боярышни поднялась температура. Приехал Коноплин, все устремились к нему, и он категорически опроверг пересуды.
Вечером возле бегов, на Башиловке, по балконам и квартирам членов общества и наездников горели огни, допоздна шли бесконечные разговоры о лошадях. Днем на Башиловке, Верхней Масловке и в Петровском парке можно было наблюдать выводки лошадей – это приезжие владельцы осматривали своих рысаков и решали их дальнейшую судьбу. Охотники и любители, съехавшиеся со всех концов России, группами заходили в конюшни, прося показать знаменитых рысаков, о которых они столько слышали и читали. Канцелярия работала вовсю, выдавая билеты и справки, а в бухгалтерии было трудно протолкнуться, так как многие приезжие коннозаводчики и охотники приурочивали к дерби получение выигранных денег, подчас порядочных сумм. И в городе – в парикмахерских, летних театрах и ресторанах – только и было разговоров, что о предстоящем дерби.
Настал день розыгрыша приза. С утра буквально вся Москва устремилась на Ходынское поле. Задолго до начала бегов охотники собрались в беседке, где уже накрывались столы для угощения членов и почетных гостей. Парадные комнаты были уставлены декоративными растениями, устланы дорогими коврами, всюду висели флаги. Стартер Петион разрывался и отдавал последние распоряжения для приема гостей. Администрация общества в сюртуках и цилиндрах выглядела торжественно и важно. Все служащие, приодетые в новые ливреи и формы, давно находились на местах. Ровно в два часа раздался звонок, возвестивший начало исторических спортивных состязаний. Трибуны накопили столько народу, что буквально яблоку негде было упасть; в ложах наблюдались первые красавицы Москвы, и в таких туалетах, о которых теперь совершенно никто понятия не имеет. Мундиры военных, цилиндры штатских – все двигалось, смеялось, шутило, играло и флиртовало. В членском зале было значительно чопорнее, но тоже весело и хорошо: здесь, помимо членов общества, охотников, коннозаводчиков, собралась вся московская знать, представители высшей военной и гражданской администраций.
Настал момент розыгрыша Большого Всероссийского. С места повел Кейтон, но замечательно держался и Лежнев на Бюджете. Боярышня выиграла у Бюджета лишь корпус, и то благодаря мастерской, исключительно боевой езде своего наездника. Бюджет прошел тоже блестяще. Обе лошади побили предельный рекорд четырехлеток.
Трудно описать тот подъем, который царит в первые моменты окончания бега. Не успеет затихнуть звонок, как все приходит в движение, мечется, бежит, кричит, машет платками, аплодирует и смеется. Шум над ипподромом стоит невообразимый, и можно подумать, что многотысячная толпа на несколько мгновений потеряла рассудок. Постепенно нервы приходят в порядок, толпа мало-помалу затихает, однако лишь до того момента, пока откуда-то справа со своим рысаком не покажется наездник-победитель.
В членской беседке вокруг Коноплина царит столпотворение вавилонское, его поздравляют, обнимают, целуют. Коноплин, красный и взволнованный, едва успевает пожимать руки, кланяться и благодарить. Отовсюду слышатся восклицания о резвости бега, гениальной езде Кейтона, замечательной кобыле Боярышне; иные вспоминают ее отца Бойца, другие – мамашу, американскую кобылу Нелли Р.
Все затихает лишь тогда, когда Коноплин сходит вниз на дорожку, дабы официально принять поздравление и получить дербийский бриллиантовый жетон с золотыми медалями. Красивейшая картина, самый волнующий момент всего торжества! Боярышня стоит на беговой дорожке, ждет хозяина, тут же и ее наездник Кейтон. Конюхи держат попону и капор кобылы, как какие-то особые реликвии. Фотографы шмелями вьются вокруг и готовятся уловить момент. Коноплин – возле Боярышни, он низко кланяется вице-президенту, принимая от него драгоценный дербийский жетон. Дают понюхать умной кобыле золотые медали и вручают их счастливому хозяину.
Все рукоплещет, радуется, забывая на миг человеческую зависть и злобу. А вечером, когда у «Яра» зажгутся огни, долго будут пировать охотники в кабинете добродушного и гостеприимного Коноплина, вспоминая блестящий бег Боярышни, езду Кейтона и всех дербистов.