Однажды вечером я зашел к Казакову и застал его одного – это была редкая удача. Я этим воспользовался и провел часа два в приятнейшей коннозаводческой беседе. Сейчас же чувствовалось знание лошади. Как коннозаводчик, он обладал большим талантом, и, если бы он получил другое воспитание и не сбился с пути, из него, вероятно, вышел бы замечательный во всех отношениях человек. Он особенно преклонялся перед лошадьми двух заводов – герцога Лейхтенбергского и М. Г. Петрово-Солового. Во время Мировой войны, кажется в 1916 году, совершенно случайно проезжая по Поварской мимо Коннозаводства,[55] я решил заехать посмотреть лошадей. В конюшне я увидел Ваню Казакова. Он бросился ко мне с бурным проявлением радости: «Тут есть такая кобыла, что ты все пальчики оближешь! Впрочем, ты запоздал, я ее уже купил». Я ни на минуту не усомнился в том, что Казаков, первостатейный враль, сбрехнул о покупке «замечательной кобылы», а что она была замечательная, в том я тоже не сомневался: Казаков был тонкий знаток лошади, человек с большим чутьем. Кобыла оказалась действительно замечательная, исключительно породная и чрезвычайно женственная. В годы революции я случайно встретил Ваню Казакова на Молчановке. У него был блуждающий взор и очень потрепанный вид. Вскоре он умер в больнице для душевнобольных.
Коноплин – красивый мужчина средних лет, типичный великорус с голубыми глазами, светлыми волосами, рано пополневший, с медленными, ленивыми движениями; воспитанный человек, с которым было приятно говорить и иметь дело. Он был ярым метизатором, обладал первоклассной конюшней и таким же заводом орловско-американских лошадей. Коноплин был обворожительно милый человек, впрочем не лишенный хитрости. Принадлежал он к дворянству Тамбовской губернии; отец его умер, когда он был ребенком. По достижении совершеннолетия он получил во владение миллионный капитал и громадное имение. Как страстный охотник, он сейчас же завел призовую конюшню и имел с ней исключительный успех. Почти тридцать лет Коноплин был первым призовым охотником в Москве, а стало быть, и во всей России. Позднее он завел конный завод. Потерпев полное фиаско при разведении орловской лошади, Коноплин перешел на метизацию, поправил дела, вывел двух рекордистов.
С большим торжеством Коноплин отпраздновал 25-летие своей деятельности и через несколько лет ушел на покой, в два месяца распродав и весь завод, и всю конюшню, и даже знаменитую дачу на Башиловке, где он прожил свыше двадцати лет. Коноплин совершенно отошел от бегового дела, и когда позднее его просили вернуться, чтобы занять крупнейший выборный пост в беговом обществе, он отказался. Его решение всех как громом поразило, никто не ожидал, что Коноплин может уйти от любимого дела. Официальным поводом была выставлена болезнь и категорическое запрещение волноваться, а стало быть, и заниматься охотой, так как последняя без волнения невозможна. Я был очень хорош с Коноплиным и один знал истинную причину столь решительной коннозаводской ликвидации. Коноплин мне по душе сказал, почему он решил навсегда уйти с бега: хотя здоровье его действительно было слабо, но «ослабел» также и его карман. Он, конечно, был еще богат, но средств, необходимых, чтобы первенствовать, уже не доставало. Он не захотел постепенно сходить на нет и предпочел быструю ликвидацию в момент успеха и славы. Поступил Коноплин чрезвычайно дальновидно и умно, так как выручил крупные деньги и ушел с поля битвы, увенчанный лаврами победителя и с именем первого русского охотника, которого все ценили и которому подражали многие. К сожалению, представители русского дворянства не всегда умели так красиво уходить с арены своей деятельности, и в этом было несчастие всего нашего сословия.
Коноплин имел на меня несомненное влияние. Обаятельная личность, громадные познания и опытность, положение в Москве и успехи его призовой конюшни, которая первенствовала на столичных ипподромах, – всё это не могло не подействовать на меня. Позднее наши отношения приняли самый теплый и сердечный характер и такими остались на всю жизнь. Первые годы увлечения прошли, я стал более самостоятельно смотреть на коннозаводское дело, освободился из-под влияния Коноплина, но отношения от этого не пострадали, а приняли еще более приятный и ровный характер.
В последний раз я попытался склонить Коноплина не покидать ипподром, доказывал ему, что с его стороны это временная слабость, упадок духа и что его конюшня, и далее выигрывая 100–200 тысяч, сама себя окупит. Тогда Коноплин сказал мне буквально следующее: «Нет, Яков Иванович, вы недооцениваете завод Телегина. Сочетание Барона Роджерса и Могучего – это такое сочетание, которое вскоре заполонит своими представителями все столичные ипподромы. Если с самим Телегиным ничего не случится, помяните мои слова: он будущий монополист и через три-четыре года все крупные призы будут в его руках. Борьба с ним невозможна». Коноплин оказался прав: следующие десять-двенадцать лет стали сплошным триумфом телегинского завода.
Телегин никак не мог понять, что мог я отказаться от такой милости, как даровая случка с Бароном Роджерсом, и, продолжая бывать у меня, настаивал на том, чтобы я плюнул, как он говорил, на орловцев и заводил скорее метисов, благо представляется такой случай. Я вступил в спор с Телегиным, обвиняя его в том, что он губит тот выдающийся орловский материал, который не он создал, а получил уже готовым от отца. Надо знать характер Телегина, его самовлюбленность и самомнение, чтобы представить, как он взбесился. Он совершенно вышел из себя и уходя заявил, что придет время, когда я все же заведу метисов и брошу орловцев, и что ничего, кроме дряни, не выведу, покуда буду иметь орловский завод. Теперь, вспоминая пророчество Телегина, могу сказать: хотя вывел на своем веку немало дряни, но вывел также и немало хороших лошадей. Орловский завод я не только не бросил, но в какие-нибудь десять лет превратил в один из крупнейших питомников орловской лошади в России. Последние годы перед революцией завод мой занимал по выигрышу одно из первых мест.
В одном оказался прав Телегин: я завел гнездо метисов, правда, небольшое. Но вот от него-то я действительно не отвел ничего замечательного, и мои метисы были хуже моих орловцев. Завел я гнездо не по-охоте, а исключительно из материальных соображений: были хорошие покупатели на метисов и я продавал приплод от своих метисных маток по телегинским ценам.
«Какую лошадь из всех виденных вами вы считаете резвейшей и какую считаете самой красивой?» – эти два вопроса я имел обыкновение задавать людям, причастным к конному делу. Из всех виденных мной на бегу лошадей я считаю резвейшим Крепыша. Эта лошадь была весьма близка к двухминутной резвости, и после всего того, что пережила орловская рысистая порода лошадей в годы революции, появление вновь такой лошади едва ли возможно в ближайшем будущем.[56] Крепыш – прямой потомок серых Полканов. Это соединение и создало «лошадь столетия», как многие справедливо именовали Крепыша. Мы со своей стороны лишь добавим, что в этом столетии было две лошади, которые с равным правом могут носить этот гордый титул, – Крепыш и Потешный! И как первый, так и второй созданы буквально по одному заводскому методу, ибо Потешный также по прямой мужской линии – потомок серых Полканов, а по женской в нем чрезвычайно сильна кровь Полканов вороных. Крепыш есть не что иное, как Полкан, закрепленный, усиленный и в самой яркой форме представленный и выраженный.
Коноплин считал Крепыша самой резвой орловской лошадью, но говорил, что это феномен, счастливый случай, не более, и никогда второго Крепыша не будет. По красоте же Коноплин не мог представить себе лошади лучше Громадного – отца Крепыша. Когда он увидел его на Всероссийской выставке, то прибежал ко мне, весь красный, и с волнением сказал: «Пойдем смотреть Громадного. Ах, какая лошадь!» Нам вывели Громадного, он действительно был хорош. Коноплин с восхищением смотрел на него и только приговаривал: «Как породен, как аристократичен, все остальные лошади по сравнению с ним Егорки-сапожники». Громадный на выводке всегда как бы осознавал свое величие: он косил свой умный, красивый глаз, настораживал уши и спокойно стоял, предоставляя зрителям полную возможность не только любоваться, но и восхищаться им. Коноплин был прямо-таки влюблен в эту необыкновенную лошадь. Приходя ежедневно на выставку, Коноплин первым делом шел к Громадному и давал ему кусочек сахара, который каждое утро коноплинский камердинер Иван, тоже страстный лошадник, заворачивал ему в папиросную бумагу и клал в жилетный карман. Сколько было в этой лошади аристократизма и подлинной красоты! Как хороша была шерсть, серебристо-белая, на какой-то синевато-розовой подкладке, с просвечивающей сеточкой жилок! Таких лошадей, как Громадный, нельзя описывать, их надо видеть!
Павел Чернов, наездник, который знал и ценил Крепыша, все же резвейшей лошадью считал Искру, завода Телегина. Насколько же резва была Искра? Чернов говорил: «Не знаю, предела резвости не имела, версту летела, как пуля, а потом становилась в обрез, но на версту с ней не только ехать, но даже и равняться не могла ни одна лошадь – ни русская, ни американская». Мне удалось увидеть Искру в Москве, куда ее привезли из завода для случки с Крепышом, и по моему распоряжению фотограф снял с нее фотографический портрет. Это единственное имеющееся изображение Искры, ибо господа Телегины были весьма малокультурные люди и такими пустяками, как портреты лошадей, не интересовались. Ей было тогда 16 лет. В последующий год, жеребой от Крепыша, она, к величайшему горю всех истинных охотников, пала. Ходили слухи, что ее обкормили клевером. Телегин получил известие о смерти Искры во время общего собрания; ему подали телеграмму, он ее прочел, побледнел, встал и вышел из зала, направившись в библиотеку. Через несколько минут ко мне подошел Прохор (он заведовал библиотекой) и доложил: «Вас просит Николай Васильевич». Встаю и иду. Телегин молча подает мне телеграмму, а слезы у него так и текут по щекам. Я понял, что случилось большое несчастье, подумал, что умер старик Телегин, но, признаться, такого несчастья, как гибель Искры, да еще жеребой от Крепыша, я не ожидал. В телеграмме стояло два лаконических, но страшных слова: «Искра пала». Подпись, и больше ничего. С Телегиным мы были враги и в жизни, и в убеждениях. Да, кажется, во всем. Но в ту страшную для него минуту он понял, что я, как фанатик орловского рысака, больше, чем кто-либо другой, пойму его горе и ту утрату, которую понес не только он, но все рысистое коннозаводство страны.
Самое большое впечатление произвел на меня Малютин, знаменитейший коннозаводчик, владелец лучших по резвости и формам орловских рысаков. Я знал, конечно, наизусть весь состав малютинского завода и при нашей первой встрече с особым чувством пожал протянутую мне руку.
Николай Павлович Малютин был среднего роста, с удивительно приятным, очень барским, тургеневского типа лицом; бел, как лунь; говорил он медленно, немного заикаясь. На бегах он бывал редко, и все относились к нему с почтением и предупредительностью.
Уже глубокий, больной старик, Николай Павлович по-отечески относился ко мне. Я бывал у него и стал в доме своим человеком. Малютин заговорил о том, что он вполне отдает себе отчет в значении моего журнала, но полагает, что материально мне будет очень трудно, и закончил с улыбкой: «Давайте нюхать табачок пополам!», то есть на половинных паях. Я его поблагодарил, но отказался, сказав: «Думаю, что и сам справлюсь с финансовой стороной вопроса». Это было заблуждение, и в конце года я поплатился крупной суммой за свое самомнение. В трудную минуту Николай Павлович, конечно, поддержал бы меня, но, увы, его уже не было в живых. Он умер летом 1907 года.
Малютин – редкий и во всех отношениях замечательный человек. И по сей день я свято чту память о нем. С начала зимы 1907 года я часто бывал у него. Я особенно дорожил знакомством с ним, так как видел, что здоровье его слабеет и что ему недолго осталось жить. Малютин охотно делился со мной воспоминаниями, а прошлое его было исключительно богато и интересно. Происходил он из именитой купеческой семьи, его предки обладали миллионами. Это был, если можно так выразиться, представитель старой купеческой аристократии. Вид у Малютина был действительно вполне аристократический. Среднего роста, довольно плотный, с крупными, но красивыми чертами лица, седой как лунь. Никогда более в жизни я не видел таких ослепительно белых волос. Усики он носил небольшие и такую же бородку. Говорил тихо, протяжно и немного заикаясь. В движениях был медлителен и спокоен. От всей его фигуры веяло спокойной важностью и чувством собственного достоинства, тем чувством, которое, увы, так редко встречается у русских людей. Нигде, никогда и ни в каком обществе этот человек не мог пройти незамеченным. При его появлении неизбежно раздались бы и раздавались вопросы, любопытные возгласы: кто это? Он не только обращал на себя всеобщее внимание, но невольно как-то сразу привлекал к себе сердца. Нечего и говорить, что с ног до головы он был европейцем, подолгу живал за границей, превосходно владел языками, был хорошо и разносторонне образованным человеком.
Однажды Живаго рассказал, как князь Л. Д. Вяземский покупал у Малютина знаменитого своей красотой белого жеребца Смельчака. Смельчак был удивительно хорош. Масти он был серебристо-белой. Голова изумительной красоты и выразительности, ухо маленькое, глаз большой, яркий, горевший агатом. Сердцем обладал невероятным, его иначе как в два повода не удавалось вывести из конюшни, а в свой денник он влетал пулей, причем два конюха не могли его удержать. На езде он был необыкновенно эффектен. Вот наступает приз – и Смельчак начинает горячиться, Чернов, отвалившись назад, ничего не может с ним сделать. Так повторяется несколько раз, фальстарт следует за фальстартом, публика начинает волноваться. Стартер пускает лошадей. Смельчак, конечно, потерял старт и идет сзади. Чернов умышленно ведет своего рысака далеко от остальных лошадей, но Смельчак кипит, горячится. Кое-как овладев рысаком, Чернов его выравнивает и пускает вовсю. Пространства для этого рысака не существует, он вихрем налетает на своих соперников и через мгновенье несется уже далеко впереди. Публика, восхищенная этим зрелищем, начинает шуметь, волноваться, аплодировать – а жеребец неожиданно и без причины танцует на месте. Его обходят все участники бега, он остается далеко сзади, но все же успевает достать их вторично и выигрывает приз. Овациям нет конца, а красавца Смельчака под гром аплодисментов ведут в великолепной красной попоне с кистями мимо гудящих трибун, и он горделиво выступает, изогнув лебединую шею кольцом.
В то время Вяземский управлял Уделами и был очень влиятелен в коннозаводских делах благодаря своей дружбе с графом Воронцовым-Дашковым и своей личной репутации коннозаводчика. Он нуждался в производителе для своего Лотаревского завода и мечтал купить первоклассного жеребца у Малютина. Малютин очень редко продавал лошадей, а классных в особенности, что, конечно, знал Вяземский. Трудному делу обещал помочь Вельяминов, дядя Вяземского, управляющий Московским удельным округом, также коннозаводчик. С Малютиным он не был знаком, но, наведя справки, услышал и узнал мало утешительного. Боясь получить отказ, который бы и Вяземского обидел и лично его поставил бы в неловкое положение, Вильяминов отказался от мысли непосредственного обращения к Малютину. Один из москвичей, хорошо знавший нашу среду, посоветовал ему действовать через Живаго, сказав, что тот хорош с Малютиным. Действительно, Живаго одно время был вхож к Малютину. Вельяминов лично приехал к Живаго и просил его посредничества, конечно, «не из-за куража, а по охоте, дабы посодействовать Лотаревскому заводу обогатиться малютинским производителем».
Вельяминов, дипломат не из последних, так ловко повлиял на Живаго, что тот согласился, хотя и предупредил, что дело трудное. Зная Малютина, Живаго сказал, что, прежде чем ехать говорить с ним, надо уже знать, какую лошадь хотел бы купить князь. Вельяминов согласился и тут же составил и послал срочную телеграмму в Петербург. На другой день в первом часу Вельяминов опять приехал к Живаго и показал ему телеграмму, в ней стояло четыре лаконических слова: «Смельчака любой ценой Вяземский». Прочитав телеграмму, Живаго только руками замахал и сказал, что об этом даже говорить невозможно, так как Смельчак – писаный красавец, любимец Малютина, который считает его лучшим сыном Летучего, о Смельчаке только и разговору на бегу, все им восхищаются, а про его резвость рассказывают прямо-таки чудеса. Наконец, ему доподлинно известно, что Малютин оставляет Смельчака производителем для своего завода. Вельяминов опять пустил в ход дипломатические способности и достиг того, что Живаго пообещал говорить с Малютиным, предупредив, что надежды на успех нет никакой и что вообще дело потребует немало времени. Прощаясь с Вельяминовым, он со вздохом присовокупил: «Сколько же мне придется из-за князя выпить красного вина!», – намекая на то, что Малютин пил, и пил только красное вино и что немало придется провести вечеров за бутылкой вина, прежде чем наступит удобный момент сделать подход к Смельчаку.
Прошло три недели, а Живаго не подавал никаких вестей на Поварскую, где в своем великолепном особняке проживал Вельяминов. А Живаго зачастил к Малютину и однажды за обеденным столом так удачно повел дело, что Николай Павлович сказал-таки: «Я был бы рад, если бы лошадь моего завода поступила в Лотаревский завод», чем Живаго ловко воспользовался, показав телеграмму князя, которую имел при себе. Малютина прежде всего тронуло то, насколько деликатно действовали и Вяземский, и Вельяминов: они так высоко ставили малютинский завод, что даже не решились прямо вести переговоры. Произвела решающее впечатление и широта князя в оценке лошади.
За столом всё затихло. Все умолкли, затаив дыхание. Сейчас Малютин ответит на предложение Вяземского. Все ждали отрицательного ответа, но Малютин сказал: «В Лотаревский завод уступаю. Цену назначит сам князь». Взорвись в помещении бомба, сидящие за столом удивились бы ей меньше, чем словам Малютина. Живаго торжествовал, а вся остальная компания приступила уговаривать Малютина не продавать Смельчака. Анна Адольфовна, гражданская жена Малютина, неосторожно заметила, что наутро можно ждать другое решение. Малютин, сделав вид, что не слышит, встал, любезно попрощался с Живаго и сказал ему: «Прошу вас послать князю телеграмму».
В ту же ночь Живаго звонил Вельяминову. Того разбудили, он подошел к телефону и рассыпался в благодарностях, особенно за то, что Живаго даже не подумал о своем отдыхе и так поздно ему позвонил, дабы сообщить столь радостное для Лотаревского завода известие.
Вельяминов не напрасно носил свой придворный мундир: узнав подробности беседы, он понял, что вопрос цены такой знаменитой лошади, как Смельчак, столь любезно оставленный хозяином на усмотрение князя, очень щекотлив. Поэтому он просил Живаго прозондировать почву о цене, дабы именно эту сумму предложить за лошадь. Здесь Вельяминов явно шел ва-банк, но другого выхода не было. К тому же он не без основания рассчитывал на порядочность Малютина.
Малютин назначил 30 тысяч рублей, цену пустую, принимая во внимание хотя бы то, что и сам Смельчак еще мог выиграть от 20 до 25 тысяч рублей. Когда о продаже стало известно на бегу, там все заволновались и зашевелились. Никто, что называется, ушам не верил! Напрасно Анна Адольфовна два дня устраивала несчастному Малютину сцены, до обмороков включительно. Малютин остался верен слову. Все уже считали Вяземского счастливым обладателем лошади, которую я как-то давно в одной из своих статей назвал «Аполлоном среди жеребцов». Удивительно хорош был Смельчак!
Вяземский немедленно отреагировал на великодушие Малютина: он прислал замечательную телеграмму, где между прочим писал, что немедля выезжает в Москву, дабы лично принести Малютину глубокую благодарность. В этом заключалась роковая ошибка князя: его приезд погубил и ловкость Живаго, и всю дипломатию Вельяминова, а сам Вяземский остался без Смельчака.
Я хорошо знал князя Леонида Дмитриевича: человек государственного ума, но очень резкий, крайне вспыльчивый и, как это ни странно, не всегда тактичный. Князь хорошо знал, что все это приносит ему в жизни немало бед, но совладать со своим характером все же не мог. Так и тут: бестактность обидела чуткого Малютина и погубила все дело. Вот как это произошло.
Узнав о дне приезда князя, Вельяминов через Живаго условился о свидании и всех подробностях встречи двух знаменитых русских коннозаводчиков. Князь вместе с Вельяминовым приехал на дачу Малютина к двенадцати с половиной часам дня. Малютин встретил князя в передней и, проводя в гостиную, представил «жене». Гордый князь знал, кто эта «жена», но даже бровью не повел, поцеловал руку Анне Адольфовне. После чего ему представили виновника торжества Живаго, семейных и домашнего доктора, всегда находившегося при Малютине. После пятиминутного разговора Малютин предложил осмотреть рысаков. Вяземский предложение принял, и началась выводка.
Выводили мастерски, с той роскошью и помпой, как это всегда делалось у Малютина. Он, видимо, был в превосходном расположении духа и даже против своего обыкновения стал разговорчив. Вяземский искренне восхищался почти всеми лошадьми. Наконец вывели Смельчака. Вяземский молчал, затем нерешительно обратился по-французски к Вельяминову, что было, конечно, очень бестактно, ибо он не знал, говорит ли на этом языке Малютин, и выглядело так, будто князь не желает быть понятым окружающими: «Поразительно хорош, но все же мой Кречет был лучше».
Напрасно Вельяминов поспешил с диверсией – попыткой перевести разговор на другое. Малютин весь покраснел и сказал князю на этот раз тоже по-французски, что лошадь он ему уступить не может, так как видит, что Смельчак недостаточно нравится князю. И затем добродушно уже по-русски добавил: «Не жалейте, князь, что лошадь вам не нравится, и верьте вашему первому впечатлению – оно самое верное. Мы с вами, как старые коннозаводчики, это хорошо знаем». Так купец Малютин дал урок такта родовитому Рюриковичу, князю Вяземскому.
Говорил Малютин мало и очень медленно, однако то, что говорил, оказывалось всегда необыкновенно уместно и умно. Говорили, что его глаза и вообще лицо очень напоминали глаза и лицо Тургенева. Я не видел Тургенева, но, судя по портретам нашего певца дворянских гнезд, нечто общее, несомненно, было, в особенности в выражении глаз. Малютин был чрезвычайно добрый и мягкий человек. Многие считали его гордым и недоступным, но то, что принималось за гордость, в действительности было застенчивостью. Малютин трудно сближался с людьми, но в своих отношениях оставался верным и постоянным. Те, кто пользовались, как я, его расположением, никогда не забудут этого очаровательного человека.
В самой скромной и самой деликатной форме я коснусь здесь «жен» Малютина. Действительно женат он был один раз в молодости, детей не имел, с женой разошелся, и она вторично вышла замуж за доктора Бетлинга. Сын от ее второго брака был усыновлен Малютиным и после его смерти получил все состояние. После развода Малютин имел три или четыре привязанности, с которыми жил как муж и от посторонних требовал к ним самого корректного и джентльменского отношения. Этих дам он представлял не иначе как «моя жена» и тем предопределял форму отношений. Я знал двух его «жен»: А. А. Гильбих и А. К. Чернышеву. Анна Адольфовна Гильбих, немолодая женщина еврейского типа и такого же происхождения, была некрасива, криклива и невероятно кривлялась. Малютин очень ее любил и был невероятно чуток к тому, как относились к ней. Малютин баловал ее до безобразия, у нее не было только что птичьего молока. Тяжело было видеть этого почтенного барина-старика под башмаком такой недостойной женщины. Чернышева была молоденькая и красивая женщина из бедной семьи, потерявшая голову от той роскоши, в которую попала. Ей суждено было прожить с Малютиным только два или три года. Я позволил себе коснуться этих отношений лишь потому, что пишу о лицах, окружавших Малютина, а женщины в его жизни имели на него подчас решающее влияние, почему обойти их молчанием вряд ли возможно.
Много лет он жил на своей даче по Петербургскому шоссе, а на лето уезжал в Быки под Курск. Дача, принадлежавшая ранее конноторговцу Г. С. Бардину. занимала очень большую площадь. Спереди находился сад, заканчивающийся домом, затем небольшой круг для проводки лошадей и рядами несколько корпусов конюшен, потом шли помещения для служащих и другие постройки. Перед домом стояла главная конюшня, выстроенная уже Малютиным, отделанная особенно роскошно, там стояли лучшие малютинские рысаки. Нечего и говорить, что все содержалось в блестящем порядке. Дом, который занимал Малютин, был двухэтажный, деревянный, как и другие постройки этой дачи. Приемные комнаты помещались наверху, там же находилась и большая столовая, где за бесконечными обедами, завтраками и чаями протекала большая часть дня.
У Бардина эта столовая была парадной купеческой гостиной, где хозяин принимал своих именитых покупателей, среди которых были не только высочайшие, но и коронованные особы. Со времени Бардина уцелело лишь четыре обитых красным бархатом кресла; на спинках были прибиты дощечки с указаниями, кто на них когда-то сидел. У Малютина эти кресла стояли в правом углу столовой на небольшом возвышении, огороженные небольшим снурком малинового бархата. Забавно и трогательно было видеть эти реликвии недавнего прошлого. Вот что гласили позолоченные дощечки: «1867 года Мая 1-го дня Его Императорское Высочество Государь наследник Цесаревич Александр Александрович после осмотра лошадей удостоили своим посещением Григория Савельевича Бардина и изволили сидеть на этом кресле. Потому я в ознаменование для меня столь радостного дня оставляю сие кресло на память моего потомства». На втором кресле было написано: «1869 года Марта 16-го дня Его Императорское Высочество Государь Великий Князь Николай Николаевич старший…» На третьем: «1871 года Января 26-го дня Его Императорское Высочество Государь наследник Цесаревич…»
Обстановка на даче Малютина была роскошной. Собственно старины там, конечно, не водилось, ибо дом Малютин меблировал заново в восьмидесятые годы и во вкусе того времени, но здесь были очень дорогие вещи лучших мебельных мастеров Москвы и Петербурга. Стены украшали картины охотничьего или коннозаводского содержания и портреты знаменитых малютинских рысаков. Среди этих картин находилась одна замечательная вещь. Я говорю о портрете Летучего кисти Валентина Серова. В этом портрете, помимо всех свойственных одному Серову качеств, верно и тонко был подмечен, если можно так выразиться, дух лошади. Своей мощью, развитием суставов, породностью и необычайной энергией Летучий производил большое впечатление на выводке. Он буквально ни единой минуты не стоял спокойно. У него была привычка косить глазом на зрителя, причем глаз тогда наливался кровью. Серову удалось передать тип и формы Летучего. Глядя на серовский портрет Летучего, вы ясно видели, что эта лошадь из рода Добродеев, со всеми отличительными чертами этой великой линии, одной из лучших во всем прославленном роду Полкана 3-го. Тип самого Летучего был передан удивительно верно, так исполнить портрет мог только художник-психолог, каковым и был Серов.
Этот портрет висел у Малютина в спальне, над изголовьем, и Малютин очень им дорожил. От Малютина я знаю историю написания этого портрета и, принимая во внимание, что Летучий – дед Крепыша и вообще одна из лучших лошадей российского коннозаводства, расскажу об этом портрете подробно. Серов еще совсем молодым человеком жил в доме Малютина на Тверском бульваре. В это же время, в 1886 году, Летучий закончил свою беговую карьеру и должен был уйти в завод. Серов жил очень скромно, и Малютин, зная об этом, предложил ему вместо годовой квартирной платы написать портрет Летучего. Молодой художник с радостью согласился. Русское искусство обогатилось замечательным художественным произведением, а иконография нашего коннозаводства – замечательным изображением этой знаменитой лошади. Малютин и не предполагал, давая этот заказ, что оба имени – и Серова, и Летучего – войдут в историю искусства и коннозаводства. Этот портрет достался Павлу Чернову, долгое время служившему наездником у Малютина, и у него был куплен мной.
Помимо этого замечательного произведения, Малютину принадлежали две оригинальные статуэтки из воска очень тонкой работы известного скульптора Лансере. Из них одна, изображавшая нероновскую Закрасу,[57] ныне находится у меня. В моей собирательской деятельности я больше никогда не встречал работ Лансере из воска, то есть тех моделей, по которым делались многочисленные отливки из бронзы. Несомненный исторический интерес представлял и ящик с акварелями знаменитых малютинских лошадей. К сожалению, ящик с этими акварелями, вероятнее всего, погиб во время разгрома малютинского имения.
Малютин не имел детей, и его тесно окружали лица, которые не без основания считали себя его наследниками, ибо им он оставлял значительную часть своего громадного состояния, и таковая его воля, уже выраженная в духовном завещании, была им хорошо известна. Они составляли тот заколдованный круг, проникнуть в который было почти невозможно: в 1907 году кроме меня решительно никто из посторонних у него не бывал. Все эти лица, рьяно охраняя Малютина, боялись всякого нового человека, нового влияния, и, да простит им Бог, если не спаивали старика. Конечно, Малютин не был пьяницей, но во всяком случае они сквозь пальцы смотрели на его страсть к красному вину. Малютину совсем не следовало пить, а он выпивал в день не менее двух бутылок красного вина, и оно, как яд, отравляло его и приближало момент развязки. Столь же вредны были и те дорогие гаванские сигары, которые Малютин не выпускал изо рта, и тот стол, полный лучших яств, которые тяжело действовали на организм и разрушали его, тем более что за столом, в накуренной и натопленной комнате, сидели по нескольку часов кряду, ведя бесконечные беседы об охоте и лошадях.
Когда я вспоминаю дом Малютина, первое лицо, которое вырастает в моей памяти, – высокий, худощавый и благообразный лакей с длинными седыми бакенбардами, который всегда открывал дверь на мой звонок. Увидев меня, он многозначительно улыбался, кланялся и молчаливо сторонился, давая пройти. Однажды на крыльце я случайно встретился с одним известным охотником, который хотел видеть Малютина по делу: речь шла о продаже какой-то лошади. Он уже позвонил, когда я подошел, и почти сейчас же старик лакей отворил дверь. Пропустив меня, он загородил дверь охотнику и, несмотря на все просьбы и угрозы, не пустил его. Я был невольным свидетелем этой довольно-таки неприятной сцены и понял, почему дверь открывал один и тот же человек – он также был в числе наследников.