Ее называли Ципи, ласковым сокращением от Ципора. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь обращался к ней полным именем. Даже Яков – хозяин дома престарелых, – сам уже хорошо поживший дядька с голубоватыми подглазьями и седым пухом на коричнево-блестящей голове, с умилением повторял: Ципи, Ципи, Ципочка.
Почти шестьдесят лет из своих семидесяти с плюсом, Ципи прожила в этом доме. Когда в ранней юности у нее обнаружили психическое расстройство, брат вместо лечебницы сумел устроить ее сюда, к школьному товарищу их матери.
Тогдашним хозяином заведения был отец Якова. Он уехал из Салок, крохотного еврейского местечка северной Литвы, еще в двадцатые годы, и открыл первый реховотский дом престарелых. Впрочем, на вывеске значилось нечто более благозвучное – Обитель отцов, и мы, пожалуй, тоже станем пользоваться этим названием. Старожилы заведения между собой именовали его по первым буквам «О-О», иногда с ироническим, а иногда с восторженным оттенком.
Надо, однако, показать читателю Ципи, ведь неудобно говорить за глаза о героине рассказа. Росту она была небольшого, сухощавую, летучую фигурку всегда облегало темное платье до щиколоток. В зависимости от времени года менялся только его цвет, от черного до коричневого, фасон же всегда оставался неизменным. По-старомодному строгого покроя воротник-стойка, манжетки на рукавах, планка с белыми, перламутрово мерцающими пуговицами, юбка в складку. Волосы цвета первого снега, морщинистое аккуратное лицо, непропорционально маленькие уши. Складки провисшей под подбородком кожи опирались на высокий твердый воротничок. Черные, немного выцветшие глаза прикрывались выпуклыми линзами в паутинной оправе из серых проволочек. Улыбка обнажала неестественно ровные зубы, на щеках всегда лежал едва заметный искусственный румянец. Ципи источала запах праздника: булочек с корицей, медовых коврижек и струделя из тончайшего ароматного теста.
Мы познакомились несколько экстравагантно. У многих обитателей «О-О» по мере расставания с радостями этого мира начали прорезаться религиозные чувства. И хоть жизнь они прожили весьма удаленную от традиции, но пенсионная праздность в сочетании со все усиливающимся запахом земли, потихоньку перевернули их сознание.
Поначалу впавшие в религию старики ходили в ближайшую синагогу на другой стороне улицы. Летний зной влажно обтекал их плечи, зимний дождик гулко колотил по шляпам. Сил, убывающих с каждым месяцем, точно песок в колбе часов, быстро перестало хватать даже на такую прогулку, и на Якова посыпались просьбы открыть синагогу прямо в «О-О». Нельзя сказать, что он отнесся к этому с восторгом, но деваться было некуда. Не мог же он, в самом-то деле, запретить пожилым людям молиться Б-гу?
Маленький зал, примыкающий к большому холлу на первом этаже, срочно переоборудовали под молельню. Купили мебель: длинные столы, осанистые буковые кресла, темно-вишневого цвета шкаф с малиновой занавеской из расшитого золотом бархата. Свиток Торы, подаренный «О-О» реховотским раввинатом, торжественно внесли в комнату, поставили в шкаф и задернули занавеску. Старики разобрали молитвенники, еще пахнущие типографской краской, заскрипели новенькими сиденьями, усаживаясь в благоухающие лаком кресла и… И тут выяснилось, что вести общественную молитву и читать свиток Торы никто не умеет.
Яков кинулся в раввинат. Собрать новую общину вовсе не просто, ведь каждый молящийся уже ходит в какую-нибудь из существующих синагог, перезнакомился и подружился с другими посетителями, привык к распорядку, приноровился к странностям. Сорвать человека с места ох, как тяжело, и если бы речь не шла о помощи старикам, долго бы еще пришлось обитателям «О-О» щурить глаза под ярким солнцем, или выслушивать отрывистый разговор между дождевыми каплями и шляпой.
Главный раввин Реховота лично позвонил двум десяткам человек, проживавших по соседству. Вот так я оказался в новой синагоге.
Ципи была одной из самых ревностных прихожанок. Она бесшумно возникала на пороге за десять минут до начала молитвы, и, стараясь остаться незамеченной, занимала свое кресло. Белое сияние ее головы пробивалось через деревянную дырчатую перегородку, отделявшую женскую половину от остальной части зала. Этим знакомство и заканчивалось, ведь никаких общих дел у нас не было, а моя жизнь, плотно завинченная в беспощадную мясорубку повседневности, не оставляла ни возможности, ни сил для праздного общения. Я приходил в «О-О» только на молитву и немедленно сбегал после ее окончания.
В один из дней, когда проговорив последний «Омейн», я устремился в сторону двери, готовый, точно скаковая лошадь после старта привычно закусив удила помчаться по кругу дня, до моих прижатых ушей донеслось восклицание.
– Молодой человек!
Последний раз меня так именовали лет пятнадцать назад. Я обернулся. Ципи стояла на расстоянии вытянутой руки, преодолев расстояние от женской половины до двери в немыслимо короткое время. Мне даже показалось, будто за таким моментальным перемещением кроется нечто сверхъестественное.
– Вы, наверное, не успели позавтракать?
– Да, – сказал я.
Такой вопрос из других уст показался бы нескромным или, по меньшей мере, странным, но Ципи держалась абсолютно безыскусно, а смотрела кротко и ласково. Ее губы привлекли мое внимание. Вишневые, чуть блестящие, гладкие губы молодой девушки, не совпадали с коричневатой, морщинистой кожей лица и дряблой шеей.
– Вот, – протянула она мне небольшой сверток. – Съешьте с утренним кофе.
Светок источал неземное благоухание свежеиспеченных булочек. Я развернул бумагу. Да, это были они: чуть присыпанные сахарной пудрой, подрумянившиеся, круглые, четыре крепкие булочки с корицей.
– Спасибо.
– Ешьте, ешьте на здоровье.
Кто-то открыл дверь и тут же возникший сквозняк приподнял занавески на окнах. Старомодная вуалька на шляпе Ципи слегка вздулась, устремившись в мою сторону. Я не могу объяснить свое тогдашнее ощущение, оно нерационально, как, впрочем, и любое другое чувство, но, глядя на приподнявшуюся вуальку, я понял, что между мной и Ципи возникла невидимая, но крепкая связь.
Легким движением руки она откинула вуаль и улыбнулась. Я заглянул в ее глаза. Сердце сжалось, эта старая, незнакомая женщина вдруг стала близкой, словно к глазам моей души поднесли мощный бинокль. Чувство, напоминающее начало любовного романа, но лишенное плотского интереса, трепещущего животного начала. Я захотел знать о ней все, историю жизни, родственников, знакомства, привязанности.
Ципи поняла, что со мной происходит.
– Приходите как-нибудь вечерком. Хоть сегодня. Я вас угощу чаем.
– Да, да, конечно, – забормотал я, плохо понимая, как смогу вывернуться из тисков ежедневного распорядка.
– Ну, не сможете сегодня, так завтра. Или послезавтра. Когда сможете. Я-то всегда тут.
Она еще раз улыбнулась и опустила вуальку.
На выходе из холла меня настиг Яков.
– В первый раз вижу, чтоб Ципи угощала кого-то булочками.
Потом, за довольно долгое время мой дружбы с Ципи, я понял, насколько необычным был этот утренний подарок.
Выпечкой Ципи занималась один раз в год, на Пурим. Пекла она всегда одно и тоже: треугольные «ументаши», пирожки с маковой начинкой, и похожие на румяную колбаску пироги, плотно набитые яблочным вареньем и орехами.
Подготовка начиналась сразу после Хануки. Сначала Ципи несколько раз просеивала муку через мельчайшее сито, так, что она становилась похожей на пудру. Просеивание занимало несколько недель, ведь муки было много, около двадцати килограмм. Очищенную, белоснежную пудру Ципи раскладывала по бумажным пакетам, килограмм в каждый, и герметически закрывала, обертывая двумя целлофановыми мешками. Ни влага, ни жучки не могли прорваться через эти препоны.
Затем наступал черед варенья. Две недели кряду, сразу после утренней молитвы, Ципи отправлялась на базар. Ее интересовал конкретный сорт яблок, строго определенный вид и безошибочно выбираемый ею вкус. Рыночные торговцы знали Ципи много лет и заранее готовили для нее товар, но церемония выбора от их подготовки не сокращалась.
– Прежде всего, – учила она меня, – нужно обойти ряды. Все, не пропуская ни одного. На первом обходе только смотрим. Сначала нужно насытить глаз. На втором – пробуем. Пусть язык подскажет, на что обратить внимание. На третьем – начинаем прицениваться.
За один раз Ципи покупала не больше двух-трех килограмм, перебирая каждый плод сухими быстрыми пальчиками. Отобрав понравившиеся, она долго гладила их по бокам, и щупала, нежно подергивая за черенок. На ее устах играла лукавая улыбка праматери Евы, а движения пальцев больше походили на ласку. Акт приобретения не имел ничего общего с примитивным обменом денежных знаков на приглянувшийся товар, а являлся высокой церемонией выбора достойнейших и посвящения их в близкие друзья.
Собрав, наконец, необходимое количество яблок, Ципи приступала к варке. Способ, которым она пользовалась, был древним, как падение Адама. Оккупировав плиту на общей кухне, Ципи доводила огромный казан до кипения, затем выключала огонь, терпеливо дожидалась снижения температуры густой, исходящей крупными пузырями лавы, и снова кипятила. Пузыри лопались, наполняя кухню тяжелым ароматом.
Ципи не отходила от плиты почти двое суток, доводя до полного изнеможения нянечек, приставленных к ней бдительным Яковом. Нянечки менялись каждые двенадцать часов, но уже к середине смены, сомлев от жары и запаха, они задремывали в кресле, предоставив неутомимой Ципи без присмотра помешивать варево огромным деревянным половником.
Когда варенье было разлито по банкам и плотно закупорено герметически крышками, половник и казан отмывались до стерильной чистоты, нежно обвертывались несколькими слоями пластиковой пленки, и упокоивались на верхней полке кухонного шкафа – до следующего Пурима.
До того же срока дремали невостребованными кулинарные способности Ципи. Ела она чрезвычайно мало, поклевывала, точно птичка, немного каши на завтрак, полтарелки супа на обед и несколько ложек творога перед сном. Ни о какой готовке речь даже не заходила, а уж духовку Ципи обходила десятой дорогой. Булочки с корицей ее приготовления я пробовал только один раз – в то самое утро.
За день до Пурима Ципи облачалась в белоснежный докторский халат, специальную пекарскую шапочку и торжественно отправлялась на кухню. В ее поступи проглядывало величие, так, наверное, шествовали монархи к месту помазания. Рассказывали, что еще пять-шесть лет назад она самолично месила тесто, заполняя разбухающей липкой массой огромные кастрюли. Мне уже не довелось наблюдать эту картину, но я видел, как Ципи долго готовила смесь, посыпая муку специями из холщовых мешочков и тщательно вымеряя количество оливкового масла, соли и сахара.
Месила всегда одна и та же стряпуха, старая знакомая Ципи, специально приходившая в «О-О» на вечер перед Пуримом. Ципи неотступно стояла рядом, склонившись над столом, точно колодезный журавель, не спуская глаз с рук стряпухи. Со стороны могло показаться, будто обе женщины готовят колдовское зелье, но посторонние на кухне не допускались, поэтому ни о каком взгляде со стороны не могло идти речи. Только я, по непонятной милости Ципи, был не просто допущен, а даже приглашен принять участие в церемонии выпечки. Мне доверяли укладывать в раскаленное нутро духовки противни, уставленные белыми треугольниками и колбасками.
Перед самой укладкой Ципи внимательно оглядывала противень, и словно художник, завершающий картину, наносила последние штрихи. Индюшачье перо, перемазанное куриным желтком, она держала, как Рембрандт кисть на знаменитом автопортрете.
Спустя час я извлекал одуряюще пахнувшие «ументаши» и пироги. Ципи ловко перекладывала их на подносы и закрывала полотенцами, старыми, покрытыми желтыми пятнами полотенцами, специально для этой цели достававшимися из недр Ципиного шкафа. После каждого Пурима эти полотенца основательно стирались, но пятна навсегда въелись в ткань. В полотенцах явно скрывалась какая-то тайна, иначе бы чистюля и аккуратистка Ципи давно сменила бы их на новые, но задать вопрос я не решался, а Ципи, чуть насмешливо – или это мне так казалось, – поглядывая в мою сторону, рассказывать ничего не собиралась.
Больше всего мне хотелось умять хоть кусочек, хотя бы уголок подрумяненного «ументаша». Я начинал расспрашивать Ципи о температуре печки, времени выдержки, беспокоиться, хорошо ли подошло тесто, словом, старался направить ход мыслей на необходимость попробовать.
– Горячая сдоба вредна для желудка, – назидательно прерывала Ципи мои поползновения. – А твоим деткам нужен здоровый отец.
К тому времени она уже стала своим человеком в нашем доме. Иногда приходила сама, без приглашения, усаживалась в кресле у окна и помогала старшему сыну делать уроки. Младшему Ципи рассказывала сказки и пела песенки. После третьего или четвертого визита он спросил жену, по-детски не стесняясь присутствием Ципи.
– Мама, а кто нам эта тетя?
– Ну-у-у, – промямлила жена, – она нам бабушка.
– Значит, папина мама или мамина мама? – продолжал расспрашивать младший.
– Получается так.
– Но ведь у тебя уже есть мама, и у папы есть мама, а двух мам у человека быть не может.
– Она двоюродная бабушка, – попыталась извернуться жена.
– Что значит двоюродная?
– То есть родственница бабушки. Почти как бабушка.
– А что такое, почти как бабушка? – не разжимал хватку сын и по побелевшей верхней губе жены я понял, что она начинает сердиться. Но тут вмешалась Ципи.
– Когда-то, в далекой стране жили-были старик со старухой, – начала она чуть напевно, словно рассказывая сказку.
– У самого синего моря? – уточнил сын, которого «мамина» бабушка, большая любительница русской литературы, успела познакомить с известным сюжетом.
– Нет, не моря, а между двух больших рек. У них долго не было детей. И вот однажды, взмолился старик Всевышнему…
– Его звали Авраамом? – подозрительно спросил сын, посещающий религиозный детский садик, где воспитательницы вместо сказок про трех богатырей и царевну-лягушку пересказывали библейские сюжеты.
– Да, – подтвердила Ципи. – Мы все от него происходим. Только я родилась намного раньше, чем ты, в одно время с твоими бабушками. Поэтому и называть меня можно, так же, как их.
– Ладно, – сын подбежал к Ципи, вскарабкался к ней на колени и звонко чмокнул в щеку.
– Бабушка Ципи, а ты принесла мне сегодня что-нибудь сладенькое?
На утро Ципи раскладывала пироги по небольшим корзинкам из коричневой соломки, оборачивала хрустящей цветной пленкой, и приклеивала заранее надписанные поздравительные открытки с благословениями по случаю праздника. Обитателям «О-О» она разносила корзинки сама, остальные передавала посыльному, который развозил ароматный груз по всему городу. Пироги доставлялись главному раввину Реховота, мэру, членам муниципального совета, раввинам синагог и главам ешив. Их ответные дары посыльный складывал в багажник и, закончив объезд, передавал социальному работнику городской больницы.
В моей корзинке обычно оказывалась двойная порция.
– Угости деток, – говорила Ципи. – И сам поешь. Ты ведь любишь сладкое, я знаю.
Ципины пироги съедались моментально, Впрочем, слово «съедались» плохо отражает сущность полного совпадения ожидаемого с достигнутым, неуловимого перетекания из тарелки в рот, мгновенного всасывания, неизъяснимого блаженства неба, ликования языка, счастья вкусовых рецепторов и безудержного наслаждения желудка.
– Пироги Ципи пахнут будущим миром, – говаривал главный раввин, тяжелый диабетик, нарушающий строгую диету только один раз в год, ради «ументаша» из коричневой корзинки. Вряд ли бы стал он лично обзванивать молящихся, собирая общину для новой синагоги, если бы не Ципины пироги. Впрочем, Яков, направляясь к главному раввину, рассчитывал на эту его слабость, и в своем расчете не ошибся.
Все остальные праздники Ципи отмечала скорее по обязанности, чем по сердцу. Нет, я не могу упрекнуть ее в нарушениях закона или в своевольной трактовке одного из множества пунктов, пунктиков и параграфов, составляющих сладость еврейской жизни, но того напора и рвения, с которым она встречала Пурим, не было даже в помине. Что ж, у каждого человека есть свой день в году и свой, облюбованный праздник, выбираемые непонятным тяготением сердца.
Моя бабушка – та, которую я помню, – другая умерла задолго до моего рождения, – тоже выделяла этот праздник. Она жила в старой части города, на третьем этаже старого дома с кариатидами у входа и приветственной надписью SALVE, выложенной из кусочков коричневого мрамора на мозаичном полу вестибюля. Я бывал у нее не часто, ведь наша пятнадцатиэтажная, цементного цвета башня, оснащенная современными удобствами вроде громыхающего лифта и пованивающего мусоропровода, располагалась на самом краю нового района. Зато прямо через дорогу простирался огромный парк, а из окон можно было разглядеть черно-синюю полоску моря с одной стороны и желтые поля бесконечной колхозной кукурузы с другой.
Сейчас я понимаю, что мои прогрессивно настроенные родители страшились бабушкиного влияния и всячески оберегали меня от него. Опасались они напрасно: я боялся, и не любил бабушку. Ее квартира, густо напитанная запахами старой мебели, пыли и нафталина, ее приторно пахнущие ванилью платья, ее неправильный русский язык так не походили на светлые комнаты последнего этажа серой башни, крепкий запах отцовского одеколона и на изысканно-литературные обороты речи матери.
В Пурим – а о других еврейских праздниках мне никто никогда не рассказывал, я оставался ночевать у бабушки. До сих пор не понимаю, как ей удавалось вырвать меня из плотного кольца родительской опеки. Накинув черный кружевной платок, бабушка зажигала свечи и долго молилась, а потом усаживала меня за стол, и рассказывала про Мордехая, Эстер, Амана и Ахашвероша. История сама по себе довольно забавная, если слушать ее в первый или во второй раз. Скуку этого вечера скрашивал лишь обильный ужин, с обязательными треугольными пирожками на закуску.
Объевшись, я быстро засыпал на кушетке, а бабушка, повернув зеленый колпачок металлической настольной лампы, так, чтобы свет не попадал на мое лицо, читала толстую книгу на непонятном языке. Читая, она вздыхала и раскачивалась, и, просыпаясь среди ночи, я видел сквозь ресницы дрожащую на стене тень.
Однажды я проснулся от ее близкого дыхания. Дышала она тяжело, с присвистом, застарелая болезнь, которая, в конце концов, свела бабушку в могилу, давила грудь, словно сидящая на ней гигантская жаба.
– Почему, почему ты не девочка? – услышал я жалующийся шепот.
Что за дурацкий вопрос! Я хотел утром расспросить бабушку, но, проснувшись, забыл о ночном видении, и вспомнил лишь спустя несколько лет, когда спрашивать было уже не у кого.
Девочка! Природа наделила меня отчетливо-мальчишеским характером. Я без конца дрался, лазал по деревьям, гонял в футбол, беспощадно уничтожая обувь. Коленки моих брюк украшали заплаты, а пуговицы рубашек постоянно отлетали, словно их отталкивали магнитом. Школьный дневник украшали грозные записи. Восклицательные знаки угрожающе краснели, сливаясь в частокол, застивший, по мнению классной руководительницы, мое будущее. Родители не знали, что делать.
В одно из посещений бабушка подарила мне чистую тетрадку, аккуратно разграфленную на квадратики.
– В каждом квадрике поставишь дату. И пусть мама подпишет, что в этот день ты вел себя хорошо. Через шестьдесят подписей я раскрою тебе одну тайну.
Узнать тайну мне очень хотелось, но ждать так долго, да еще вести себя хорошо, то есть отказаться от всего того, что составляло смысл и радость жизни, я не мог. После трех подписей тетрадка и тайна незаметно отодвинулись куда-то на край памяти, а потом и вовсе пропали из поля зрения – более жгучие желания попросту вытеснили их наружу.
Бабушкины пирожки не шли ни в какое сравнение с «ументашами» Ципи. Главное их достоинство состояло в том, что их я мог есть сколько захочется, а содержимое коричневой корзинки жена отдавала нашим мальчишкам, выделяя мне несколько узеньких скибок. У самой Ципи не оставалась ни крошки, я вообще не уверен, удавалось ли ей съесть хотя бы один пирог. Откуда она брала деньги на все это торжество, я не знал, мне казалось, будто Ципи весь год откладывала монетку к монетке, готовясь к фейерверку Пурима.
О себе Ципи рассказывала очень мало. Я изо всех сил пытался разговорить ее, но безуспешно. До того дня, пока она, поскользнувшись на лестнице, сломала шейку бедра.
Из больницы вернулась совсем другая Ципи. Легкость, осенявшая ее походку, манеру говорить, улыбаться, переходить с одной темы на другую, исчезла бесследно. Ципи лежала, глубоко и серьезно размышляя о чем-то своем.
Возле ее постели всегда сидела пара-тройка посетителей. Обитатели «О-О» любили Ципи, и сочувствующих было хоть отбавляй. Старики с легкостью представляли себя на ее месте, ведь такое запросто могло случиться с каждым из них, и переполнялись жалостью.
Завидев меня, Ципи оживилась, отвисшая кожа под подбородком натянулась, а щеки порозовели. Приподнявшись на локте, она попросила двух старичков оставить нас наедине, поступок невероятный для ее деликатности.
Когда дверь закрылась, Ципи показал мне пальцем на стул возле кровати. Не успел я усесться, как она начала говорить. Собственно с этого момента и начинается то, ради чего я затеял этот рассказ.
– Немцы вошли в Салок ранним утром. Все попрятались, только мой отец, как обычно, возился в пекарне.
– Свежий хлеб нужен при любой власти, – ему казалось, будто запах булочек с корицей самая лучшая защита в мире.
Я осталась с отцом, не смотря на протесты матери. К тому времени, я неплохо разбиралась в пекарных делах, многое умела делать собственными руками. Отец объяснял мне каждый свой шаг, показывал, как нужно составлять тесто, сколько месить, когда вытаскивать противни.
Передовые части немецкой армии прошли через местечко, точно нож сквозь свежий хлеб. Им было не до нас. С ужасным ревом проползли танки. Булыжники мостовой летели в разные стороны, словно выпущенные из пращи. За танками прошли солдаты. Двое из них, привлеченные запахом хлеба, заскочили в пекарню, молча схватили с поддонов по караваю и двинулись дальше.
Спустя несколько часов власть в местечке перешла к литовцам. Некоторые из них нацепили белые повязки и с винтовками через плечо важно разгуливали по улицам. К нам они относились презрительно и разговаривали только криком. Многих я знала: невеликие хозяева, приходили по вечерам к отцу просить пригоревшие остатки хлеба.
Мы старались не выходить из домов, отец собрался, было в пекарню, но мать вцепилась в его рукав и так заголосила, что он не решился уйти.
Страшное началось через два дня. Всем жителям приказали собраться на центральной площади. Начальник полиции стоял на балконе второго этажа и громко выкрикивал команды. Женщин с детьми в один конец, мужчин в другой. Сначала никто не хотел подчиняться, а один парень, Миха Гольдин, даже полез в драку. Начальник сбежал с балкона, вытащил револьвер и выстрелил в упор. Прямо в голову. Я стояла неподалеку и хорошо видела, как полетели кусочки волос и брызги крови.
Мужчин увели, женщин и детей загнали в синагогу. Набились битком, а день выдался жаркий. Окна открыть не давали, и скоро стало нечем дышать. Многие женщины потеряли сознание. Дети плакали, просили пить, но воды не было. Мама с младшим братиком на руках, мой старший брат Гирш и я сидели возле стены. Нам было относительно хорошо, от толстых камней несло прохладой, и мы прижимались к стене спинами.
Вдруг раздался звон разбитого стекла. Один из охранников, старый мамин знакомый, литовец Повилас, высадил окно прикладом. Осколки полетели прямо на людей, женщины истошно завопили.
Повилас обошел синагогу и выбил стекла с другой стороны. По головам загулял ветерок, сразу стало легче дышать.
Никто не знал, что будет дальше. Жена раввина раздала книжки псалмов, но чтение шло плохо. Начало смеркаться. Мама подошла к разбитому окну и тихонько позвала Повиласа. Он когда-то ухаживал за ней и отец каждый раз посмеивался, когда Повилас приходил в нашу булочную и, купив хлеба, пытался заговорить с мамой.
Вернувшись, мама обняла меня и прошептала на ухо:
– Не засыпай. Как только стемнеет, Повилас нас выпустит.
На ее пальце вместо обручального кольца белела полоска не загоревшей кожи.
Вместе с последними лучами света из синагоги уходило волнение. Матери старались закачать детей, надеясь, будто завтра принесет облегчение. Все устали, перенервничали, а сон манил мимолетным отдыхом, возможностью ненадолго убежать из невыносимой яви.
Мать снова приложила губы к моему уху и начала рассказывать. Я даже не подозревала, что наша семья хранит такую тайну.
– Не знаю, как повернется эта ночь, – шептала мама. – Я боюсь строить планы даже на завтра, поэтому посвящу тебя сейчас, хоть ты еще мала и вряд ли поймешь все до конца.
Когда она закончила говорить, была уже глубокая ночь. В синагоге стояла тишина. Только изредка кто-нибудь вскрикивал во сне. Мы тихонько подошли к двери. Мама постучала.
– Кто?
– Повилас, это я.
Дверь приотворилась. Мама с младшим братиком на руках выскользнула наружу, я, держа ее за руку, двинулась следом. Гирш шел за мной. Из переулка раздался шум мотора и показался свет. Наверное, это был немецкий мотоцикл или машина. Повилас рубящим движением выбил мою руку из маминой, втолкнул меня внутрь синагоги и захлопнул дверь.
Звук мотора приблизился, свет скользнул по окнам и остановился перед входом. Мы с братом стояли, прижавшись к двери. Узкая полоска света, выбивавшаяся через щель у порога, освещала мои ботинки.
Раздались голоса. Отрывисто и резко говорили по-немецки, минуту или две. Потом свет ослаб, шум мотора стал удаляться. Снова стало темно. Брат осторожно постучал в дверь. Никакого ответа. Он опять постучал, уже сильнее. Раз, другой, третий. Наконец, кто-то сердито закричал:
– Еще один стук и я стреляю.
Это был не Повилас, а другой литовец. Мы постояли еще немного, и вернулись на свое место у стены. Больше я никогда не видела ни маму, ни младшего братика.
С утра нас снова выгнали на площадь. Привели и мужчин, но лишь стариков и больных. Остальных отправили куда-то под Каунас, сказали, будто на работы. Они пропали бесследно. Отец оказался в этой группе, и я до сих пор ничего не знаю о его судьбе.
Мы стояли на площади до самого вечера. Под солнцем, голодные. Хорошо, хоть воды можно было набрать из колодца. Напились вволю, и за вчера, и на завтра, и вместо еды. То и дело несколько женщин становились вплотную одна возле другой, а между ними кто-то присаживался на корточки.
Потом из толпы вывели раввина, крепкого старика лет шестидесяти, и начальник полиции стал кричать ему что-то. Раввин отрицательно покачал головой. Начальник полиции ударил его палкой. Раввин покачнулся. Начальник ударил еще раз. Мы смотрели во все глаза. Мне почему-то казалось, будто наше будущее зависит от того, удержится раввин на ногах, или нет.
Он покачивался, но стоял. Тогда начальник полиции принялся бить его без остановки и пинать сапогами. Кровь текла у раввина по бороде и капала на землю. Палка разлетелась на куски от удара по голове. Начальник полиции вытащил пистолет и рукояткой ударил раввина в лоб. Он упал, но тут же попытался подняться. Следующий удар пришелся по виску. Раввин рухнул на землю и замер. Я поняла: в местечко пришла большая беда.
На площади нас держали без всякой нужды, просто так, чтоб поиздеваться. К вечеру снова завели в синагогу. По дороге разрешили нескольким женщинам забежать к себе в дома, взять еды. Мой брат тоже получил разрешение. Вместе с хлебом и огурцами, он принес связку ключей.
– Ночью я открою заднюю дверь, и мы убежим.
У синагоги было несколько входов. Главный – мужской, боковой – для женщин, дверь в комнату резника, вход в комнату для учения. Ешива для подростков, где занимался брат, располагалась в этой комнате, потому он знал все ходы и выходы. У него, как старосты группы, хранились копии ключей от синагоги.
Ночью Гирш выдавил стекло в окне, отделяющем главный зал от комнаты учения. Вокруг зашикали:
– Что вы делаете, беду хотите навести?
– Молчи, – прошептал брат.
Мы подождали часа полтора, пока все снова заснули, и тихонько перелезли в комнату учения. Гирш отпер дверь, чуть приотворил и осторожно выглянул. Там никого не было, часовые ходили у главного входа.
Мы выскользнули наружу, брат запер дверь, чтоб часовые не хватились, и мы побежали, что есть духу.
Думаю, нашего исчезновения никто не заметил. Двумя детьми больше, двумя меньше, – кто считал? Мы выбежали за местечко, и рухнули посреди поля подсолнухов. Брат тут же сорвал несколько штук, наскреб еще зеленые семечки и протянул мне. Не успев отдышаться, я принялась за еду.
Наевшись и переведя дух, мы стали думать, куда пойти. Перебрав друзей отца и матери, Гирш решил обратиться к Вилии. Она жила на отдаленном хуторе с глухим мужем Андрюсом. Приходя в местечко за покупками, Вилия обязательно заворачивала к маме поболтать.
Мы шли почти всю ночь. Утро застало нас посреди леса. Брат наломал веток, соорудил навес, мы забрались под него и проспали до вечера. С голоду и усталости хорошо спится!
Увидев нас Вилия, вскрикнула.
– Ой, куда ж я вас дену, деточки!? Староста приезжал вчера, объявил: за укрывательство евреев будут убивать. Всех на хуторе, всех-всех. Ой, что ж делать, что ж делать!?
– Мы пойдем, – сказал Гирш. – Не надо ничего делать.
– Никуда вы не пойдете, – возразила Вилия. – Без еды, раздетые. Вас поймают на второй день. Оставайтесь здесь, до утра в подвале схоронитесь, а завтра Андрюс выроет в лесу яму поглубже. Ветками укроем, посидите в ней, пока я придумаю, куда вас упрятать.
Мы просидели в яме четыре недели. Вилия приходила ночью, приносила казан с горячей картошкой, хлеб, кувшин воды. Еды не хватало, Гирш потихоньку выбирался наружу, собирал листья, траву. Если жевать траву, во рту становится горько и есть не так хочется.
Сложнее всего оказалось не двигаться, целый день сидеть. Тело затекало, ноги словно засыпали и теряли чувствительность. Только по ночам я выбиралась наружу и немного гуляла вокруг ямы, чтоб размяться. Было скучно, невозможно скучно. Мы много разговаривали шепотом, обсуждали, как быть дальше, строили предположения о судьбе наших близких.
В одну из ночей Вилия, против обыкновения, не ушла сразу, а села на землю, потом засунула голову к нам под навес.
– Не хотела я вам рассказывать, детки, но видно придется. Три дня назад собрали всех ваших евреев из местечка, отвели за хутор Микулиса и расстреляли. Там две большие ямы, откуда берут гравий, туда их закопали. Всех-всех, до одного. Больше в нашей округе ни одного еврея не осталось, кроме тех, что прячутся. А за этими охоту объявили и деньги хорошие. Не могу я вас больше держать.