Ревекка разбудила меня. Открыв глаза, я увидел прекрасную израильтянку, она сидела на моей постели и держала мою руку.
– Отважный Альфонс, – сказала она, – ты хотел вчера тайком пробраться к двум цыганкам, но решетка, закрывающая выход к ручью, была заперта. Приношу тебе ключ от нее. Если они и сегодня покажутся перед замком, я прошу тебя, чтобы ты пошел за ними даже в их табор. Ручаюсь, что ты осчастливишь моего брата, если сумеешь сообщить ему о них что-нибудь новое. Что до меня, – с грустью добавила она, – я вынуждена удалиться. Моя судьба, мой странный рок требуют этого от меня. Ах, Отец мой, почему Ты не создал меня подобной всем прочим смертным? Я чувствую, что более способна любить на самом деле, чем в зеркале.
– Что ты имеешь в виду под этой любовью в зеркале?
– Ничего… ничего, – прервала Ревекка, – ты об этом когда-нибудь узнаешь. Прощай, прощай, до свидания!
Еврейка удалилась в чрезвычайном волнении, я же подумал, что ей очень нелегко сохранять верность двум небесным близнецам, которым она предназначена в жены, как меня в том уверял ее брат.
Я вышел на террасу; цыгане далеко уже отошли от замка. Взял книгу из библиотеки, но не смог долго читать. Я был рассеян, и голова моя была занята чем-то другим. Наконец нас позвали к столу. Беседа, как обычно, шла о духах, привидениях и упырях. Хозяин говорил нам, что древние имели о них смутные понятия и называли их эмпузами[93], ларвами[94] и ламиями[95], но что древние каббалисты были столь же мудры, как и нынешние, хотя их знали только под именем философов, но ведь философами называли также многих людей, и понятия не имеющих о герметических науках. Отшельник вспомнил о Симоне-маге[96], но Узеда считал, что именно Аполлоний Тианский[97] заслуживает славы наиболее сведущего каббалиста тех времен, так как он достиг неслыханной власти надо всем пандемониумом. Сказав это, он отправился на поиски сочинения Филострата[98], изданного в 1608 году Морелем, взглянул на греческий текст и без малейшей запинки стал переводить на чистейший испанский то, что я вам перескажу.
Жил некогда в Коринфе лицеист, которого звали Мениппом. Ему было двадцать пять лет, он был остроумен и пригож. В городе рассказывали, что в него влюбилась некая богатая и прекрасная чужеземка, с которой он случайно свел знакомство. Он встретил ее на дороге, ведущей в Кенхрею; незнакомка с приятной улыбкой приблизилась к нему и молвила:
– О Менипп, я люблю тебя уже давно; я финикиянка и живу на краю ближнего предместья Коринфа. Если ты захочешь прийти ко мне, услышишь, как я пою, и напьешься вина, какого еще никогда в жизни не пробовал. Тебе не нужно опасаться никаких соперников; ты найдешь меня всегда столь же верной, сколь порядочным я тебя считаю.
Молодой человек, хотя и сдержанный от природы, не умел сопротивляться этим сладким словам, выходящим из коралловых уст, и всей душой привязался к новой возлюбленной.
Когда Аполлоний впервые узрел Мениппа, он начал глядеть на него как скульптор, жаждущий вылепить его изваяние, а затем сказал ему:
– Прекрасный юноша, ты ласкаешь змия, который коварно оплел тебя.
Мениппа удивила эта странная речь, но Аполлоний миг спустя добавил:
– Тебя любит женщина, которая не может стать твоей женой. Ты полагаешь, что она тебя воистину любит?
– Без сомнения, – возразил молодой человек, – я уверен в ее любви.
– И ты женишься на ней? – спросил Аполлоний.
– Почему бы мне не жениться на женщине, которую я так безумно люблю?
– А когда состоится обручение?
– Быть может, завтра, – ответил Менипп.
Аполлоний запомнил время пира и, когда гости собрались, вошел в комнату, говоря:
– Где же прекрасная хозяйка этого пира?
– Она здесь, недалеко, – ответил Менипп, после чего поднялся, несколько покраснев.
Аполлоний продолжал говорить:
– Это золото, серебро и прочие украшения, кому принадлежат они? Тебе или этой женщине?
– Этой женщине, – сказал Менипп. – У меня, кроме моего плаща философа, ничего нет.
Тогда Аполлоний обратился к пирующим:
– Видели ли вы когда-нибудь сады Тантала, которые существуют и не существуют?
– Мы видели их у Гомера, – ответили пирующие, – ибо сами не спускались в ад.
Тогда Аполлоний сказал им:
– Все, что вы здесь видите, подобно этим садам. Все это только обманчивая внешность, за которой нет никакой действительности. И чтобы убедить вас в истинности моих слов, я скажу вам, что эта женщина – одна из эмпуз, обычно называемых ларвами или ламиями. Эти ведьмы жаждут не столько любовных восторгов, сколько человеческого мяса, и соблазнами наслаждений манят тех, которых хотят пожрать.
– Ты мог бы сказать нам нечто более разумное, – прервала его лжефиникиянка и, покраснев от гнева, начала порочить философов и называть их безумцами.
Тогда Аполлоний произнес несколько слов, и вдруг золотая и серебряная посуда и украшения комнаты исчезли. Исчезли в одно мгновение и все слуги. Тогда эмпуза сделала вид, что плачет, и умоляла Аполлония, чтобы он перестал ее мучить, но тот, не обращая внимания на ее мольбы, все сильнее нападал на нее, так что она в конце концов призналась, что не скупилась на всяческие наслаждения для Мениппа, чтобы потом его сожрать, и что больше всего ей по вкусу молодые люди, кровь которых прибавляет ей здоровья.
– Я полагаю, – произнес отшельник, – что она хотела пожрать скорее душу, чем тело Мениппа, и что эмпуза эта была попросту дьяволом вожделения, однако я не понимаю, что это были за слова, которые придавали Аполлонию такое могущество. Ибо философ этот не был христианином и не мог применять страшного оружия, которое Церковь вложила в наши руки; кроме того, если древние и могли в известном смысле обуздывать злых духов еще до Рождества Христова, то все же крест, приказав замолкнуть всяческим прорицателям, тем паче лишил могущества идолопоклонников. Итак, я полагаю, что Аполлоний не только не был в состоянии изгнать самого малого диавола, но даже не имел никакой власти над последним из духов, ибо призраки эти появляются на земле по Господнему соизволению, и притом всегда прося отслужить обедни, которых, как вам известно, совершенно не знали в языческие времена.
Узеда был противоположного мнения: он считал, что язычники, точно так же как и христиане, бывали искушаемы злыми духами, хотя причины искушений могли быть совершенно иными, и, чтобы доказать то, о чем говорил, взял том писем Плиния[99] и начал читать нижеследующее:
Стоял в Афинах дом – обширный и пригодный для жилья, но пользовавшийся дурной славой и заброшенный. Не раз среди ночной тишины слышалось в нем бряцание железа, ударяющегося о железо, а если прислушаться повнимательней, то и звон цепей, который сперва, казалось, доносился издалека, а потом все приближался. Вскоре появлялось видение, похожее на исхудалого и сгорбленного старца, с длинной бородой, вставшими дыбом волосами и оковами на руках и ногах, которыми он жутким образом потрясал. Гадкое это привидение лишало жителей сна, а постоянная бессонница вызывала недуги, завершающиеся весьма печально. Среди дня, когда призрака не было, его ужасный образ по-прежнему стоял перед глазами, и даже самые смелые проникались страхом. Наконец обитатели покинули дом и целиком оставили его призраку. Впрочем, вывешена была надпись, свидетельствующая о том, что владелец хочет избавиться от бесполезного строения, в надежде, что какой-либо чужеземец, не знающий об ужасах, творящихся в доме, легко даст себя обмануть.
В это время философ Афинодор прибыл в Афины. Он увидел надпись и осведомился о цене; его поразила необычайная дешевизна, он стал допытываться о причинах, и, когда ему поведали всю историю, вместо того чтобы отступиться, он лишь с большей поспешностью совершил купчую. Он въехал в дом и под вечер приказал внести свое ложе в покои, расположенные по фасаду, принести лампу и таблички для писания, слугам же повелел удалиться в заднее крыло строения. Засим, боясь, чтобы разыгравшееся воображение не занесло его слишком далеко и не представило ему вещи вовсе не существующие, приготовил свой разум, глаза и руки для писания.
В начале ночи как во всем доме, так и в той его части, где расположился философ, царило полное молчание, однако вскоре Афинодор услышал скрежет железа и бряцание оков; тем не менее он не поднял глаз, не бросил пера, успокоился и принудил себя не обращать никакого внимания на внешние события. Между тем шум все усиливался, он уже достиг дверей и наконец стал слышен в самой комнате. Философ поднял глаза и увидел призрак, именно такой, какой ему описывали. Привидение остановилось в дверях и манило его пальцем. Афинодор жестом велел ему обождать и вновь склонился над своими записями, но призрак, явно потеряв терпение, торчал над самой головой философа, потрясая оковами.
Мудрец повернулся и, увидев, что дух не перестает его призывать, встал, взял светильник и пошел за призраком. Видение двигалось медленно, как будто угнетенное бременем оков, оно вышло во двор дома и внезапно на самой середине двора провалилось сквозь землю. Оставшись один, философ отметил это место листьями и камнями и наутро отправился к городским властям, прося, чтобы они распорядились предпринять поиски. Выкопали яму и нашли скелет в оковах. Город приказал почтить эти останки достойным погребением, и на следующий день после оказания мертвецу этой последней услуги в доме навсегда воцарился покой.
Каббалист, прочитав эту историю, добавил:
– Духи, как мы здесь убеждаемся, достопочтенный отец, являлись со времен незапамятных. Доказывает это нам и случай с Аэндорской волшебницей[100] – и каббалисты никогда о нем не забывали. При всем том, однако, я признаю, что в мире духов произошли большие перемены. Так, например, вампиры, если смею так выразиться, принадлежат к новейшим открытиям. Я различаю среди них два рода, а именно: упыри венгерские и польские, которые попросту являются трупами, выходящими среди ночи из могил, чтобы сосать кровь людей, и испанские вампиры, или нечистые духи, которые, входя в первое попавшееся тело, придают ему произвольный облик…
Каббалист явно хотел перевести разговор на предметы, касающиеся меня, и посему я поднялся, быть может даже слишком поспешно, и вышел на террасу. Не прошло и получаса, как я увидел моих двух цыганок, которые, казалось, шли по дороге к замку и с этого расстояния как две капли воды были схожи с Эминой и Зибельдой. Я решил тотчас же воспользоваться ключом, сходил в свою комнату за шляпой и шпагой и минуту спустя был уже у решетки. Отворив ее, я понял, что должен еще перебраться на другую сторону ручья. К счастью, вдоль стены я обнаружил как бы нарочно вделанные крючья, воспользовавшись коими и добрался до каменистого русла; прыгая с одного камня на другой, я очутился на другой стороне и сразу же узрел перед собой двух цыганок, которые, впрочем, вовсе не были моими кузинами. Хотя все их жесты были иными, однако манера их обращения весьма отличалась от поведения грубоватых и невоспитанных женщин этого племени. Мне почему-то подумалось, что они лишь на какое-то время и ради тайных целей взяли на себя эти роли. Они сразу же захотели погадать мне; одна из них поднесла к глазам мою руку, в то время как другая, делая вид, что читает по ней все мое будущее, говорила на свойственном ей жаргоне:
– Ah, Caballero, che vejo en vuestra bast! Dirvanos kamela, ma por quen? Por demonios! – что означает: «Ах, благородный господин, что я вижу на твоей ладони! Страстную любовь, но к кому? К дьяволам!»
Легко можно догадаться, что я никогда бы не понял, что dirvanos kamela означает на цыганском языке страстную любовь, но девушки перевели мне эти слова. Затем, взяв под руки, они проводили меня в свой табор, где представили бодрому старику, которого они называли отцом. Старик, злорадно взглянув на меня, сказал:
– Знаешь ли ты, сеньор кавалер, что находишься в банде, о которой ходят в окрестностях весьма невыгодные слухи? Не боишься ли ты нашего общества?
При слове «боишься» я оперся на эфес моей шпаги; но старик учтиво подал мне руку и прибавил:
– Прости, сеньор кавалер, я не имел намерения тебя оскорбить; напротив, я хотел просить тебя, чтобы ты провел с нами несколько дней. Если путешествие в горы может тебя развлечь, мы обещаем показать тебе красивейшие и страшнейшие места: долины, чарующие прелестью, бок о бок с пропастями, вселяющими ужас, – ну а если ты любитель поохотиться, то будешь иметь возможность удовлетворить свою страсть.
Я принял его предложение с тем большей поспешностью, что разглагольствования каббалиста начали уже наводить на меня скуку, так же как и уединенность его замка с каждым днем становилась для меня все несносней.
Затем старый цыган провел меня в свой шатер, говоря:
– Сеньор кавалер, шатер этот будет твоим жилищем все то время, которое ты пожелаешь провести под его сенью. Кроме того, я прикажу поставить рядом маленький шатер, в котором буду спать сам, чтобы тем надежнее оберегать твою безопасность.
Я отвечал ему на это, что, имея честь быть капитаном валлонской гвардии, я ни у кого не должен искать покровительства, кроме как у собственной шпаги. В ответ на мои слова старик усмехнулся и сказал:
– Сеньор кавалер, мушкеты наших разбойников так же способны убить капитана валлонской гвардии, как и всякого иного человека; однако, если эти господа однажды получат предостережение, ты сможешь даже спокойно отлучаться. А до тех пор неразумно было бы подвергать себя излишней опасности.
Старик был прав, и я устыдился своего ненужного геройства.
Мы провели вечер, обходя табор и беседуя с двумя цыганками, которые показались мне удивительнейшими и в то же время счастливейшими в мире созданиями. Затем был накрыт ужин под раскидистым рожковым деревом, тут же, рядом с шатром вожака. Мы растянулись на оленьих шкурах; перед нами вместо скатерти расстелили буйволову шкуру, выделанную как лучший сафьян. Блюда, в особенности дичь, были превосходны. Дочери вожака наливали нам вино, впрочем, я предпочитал утолять жажду водой, которая в двух шагах от нас вырывалась из скалы прозрачной струей. Вожак учтиво поддерживал разговор; он, по-видимому, знал о прежних моих приключениях и предсказывал мне новые. Наконец пришло время отправляться на покой. Мне постлали в шатре вожака и поставили стражу у входа.
Ровно в полночь меня разбудил какой-то шорох. Я слышал, как с обеих сторон поднимали мое одеяло и прижимались ко мне. «Боже правый, – сказал я себе, – неужели я вновь проснусь между двумя висельниками?» Однако я не задержался на этой мысли; по-видимому, законы цыганского гостеприимства предписывали оказывать мне честь именно таким образом, и я решил, что военному человеку моих лет следует применяться к принятым здесь обычаям. В конце концов я заснул в глубочайшей уверенности, что на сей раз имел дело не с висельниками.
И в самом деле, проснулся я не под виселицей Лос-Эрманоса, а в собственной постели, от шума, который производили цыгане, готовясь к новому кочевью.
– Вставай, сеньор кавалер, – сказал мне вожак, – нам предстоит далекий путь. Но ты получишь мула, равного которому не найти во всей Испании, и ручаюсь, что ты не ощутишь усталости.
Я поспешно оделся и оседлал мула. Мы двинулись вперед вместе с четырьмя цыганами, вооруженными до зубов. Остальной табор в отдалении следовал за нами, возглавляемый двумя молодыми девушками, с которыми, насколько я догадывался, я провел минувшую ночь. Следуя по извивам горной тропы, я оказывался то выше, то ниже на несколько сотен футов по сравнению с ним. Тогда я приостанавливался, и мне снова начинало казаться, что я вижу моих кузин. А старого вожака забавляло мое смущение.
После четырех часов ускоренного марша мы прибыли на вершину высокой горы, где нашли множество больших тюков. Вожак сразу же сосчитал их и записал. Потом сказал мне:
– Вот, сеньор кавалер, перед тобой английские и бразильские товары, достаточные для четырех королевств: Андалузии, Гранады, Валенсии и Каталонии. Правда, король терпит известный ущерб от нашей торговлишки, но, с другой стороны, у него есть иные статьи дохода, а известное количество контрабанды забавляет и утешает в горестях бедный испанский народ. Впрочем, в Испании решительно все этим занимаются. Некоторые из этих тюков будут сложены в солдатских казармах, другие – в кельях монахов и даже в могильных склепах. Тюки, помеченные красным, попадут в руки таможенников, которые похвалятся ими перед властями. Этот скромный дар еще больше настроит их в нашу пользу.
Говоря это, вожак цыган велел спрятать тюки в разных нишах в скалах, после чего приказал, чтобы накрыли обед в пещере, вид из которой простирался дальше, чем хватало глаз; казалось, что горизонт сливается с небесной лазурью. Красоты природы с каждым днем производили на меня все более сильное впечатление. Вид этот привел меня в неописуемый восторг, я забылся; из этого состояния вывели меня две дочери вожака, которые принесли обед. Вблизи, как я уже сказал, они нисколько не были похожи на моих кузин; взгляды их, бросаемые украдкой, давали мне понять, что они довольны и удовлетворены, но некое тайное чувство подсказывало мне, что не они были участницами ночного приключения. Между тем девушки принесли горячую олью-подриду, которую люди, высланные вперед, варили с утра. Старый вожак и я вполне воздали ей должное, с той только разницей, что он прерывал еду, частенько прикладываясь к пузатому бурдюку с вином, я же ограничивался свежей водой из соседнего источника.
Когда мы утолили голод, я сказал вожаку, что мне интересно было бы поближе познакомиться с ним; он долго отнекивался, я же все упорнее приставал к нему, так что наконец он согласился рассказать мне свою историю и начал такими словами:
Все испанские цыгане знают меня под именем Пандесовны. На их жаргоне это дословный перевод моей родовой фамилии Авадоро, ибо знай, сеньор, что я рожден отнюдь не среди цыган. Отца моего звали дон Фелипе де Авадоро, и слыл он самым серьезным и самым методичным человеком среди своих современников. Он даже был до такой степени систематичен, что, если бы я рассказал историю одного его дня, ты бы понял весь образ его жизни и, во всяком случае, того периода, который протек между двумя его женитьбами: первой, которой я обязан своим появлением на свет, и второй, которая вызвала его кончину, ибо нарушила привычное течение его жизни.
Отец мой, живя еще в доме своего деда, влюбился в дальнюю свою родственницу, на которой женился, как только смог распоряжаться собой по своему усмотрению.
Бедная женщина умерла, давая мне жизнь; отец же, безутешный после этой утраты, заперся у себя на несколько месяцев, не желая видеть даже никого из родных.
Время, которое излечивает все страдания, смягчило также и его печаль, и наконец увидели, как он распахнул двери своего балкона, выходившего на улицу Толедо. В течение четверти часа он дышал свежим воздухом, а потом пошел отворить другое окно, которое выходило в переулок. Он заметил в доме напротив несколько своих знакомых и довольно приветливо поздоровался с ними. В последующие дни он регулярно повторял то же самое, пока наконец весть об этой перемене не дошла до ушей фра Херонимо Сантеса, монаха-театинца, дяди моей матери.
Монах этот заглянул к моему отцу, поздравил его с выздоровлением, не слишком много толковал об утешениях, какие нам дает религия, но усиленно уговаривал его, чтобы он больше развлекался. Он даже зашел настолько далеко, что посоветовал отцу сходить в комедию. Отец мой, безгранично доверявший фра Херонимо, в тот же самый вечер отправился в Театр де ла Крус. Там как раз играли новую пьесу, которую поддерживала вся партия Поллакос, в то время как другие, так называемые Сорисес, изо всех сил старались ее освистать. Соперничество этих двух партий настолько увлекло моего отца, что с тех пор он по своей воле не пропустил ни одного спектакля. Вскоре он присоединился к партии Поллакос и только тогда ходил в Театр Принца, когда де ла Крус бывал закрыт.
По окончании спектакля он обычно становился в конце двойной шпалеры, которую образуют мужчины, чтобы вынудить женщин проходить одна за другой. Он делал это, однако, вовсе не для того, чтобы, как иные, разглядывать их, напротив, все они мало его интересовали, и, как только последняя из них проходила, он спешил в трактир «Под Мальтийским крестом», где, перед тем как отправиться на покой, съедал легкий ужин.
Поутру первым занятием моего отца было распахнуть балконную дверь, выходящую на улицу Толедо. Тут в течение четверти часа он дышал свежим воздухом, затем шел отворять другое окно, которое выходило в переулок. Если он замечал кого-нибудь в окне напротив, то учтиво здоровался с ним, говоря «agur», после чего закрывал окно. Слово [101]agur нередко бывало единственным, которое он произносил за весь день, ибо хотя он необычайно переживал успех всех комедий, сыгранных в Театре де ла Крус, однако свой интерес он всегда выражал только рукоплесканиями.
Если же в окне напротив никто не показывался, он терпеливо ожидал минуты, когда сможет с кем-нибудь поздороваться. Затем отец посещал мессу у театинцев. Возвратясь домой, он находил комнату, старательно убранную служанкой, и с необыкновенной дотошностью переставлял вещи на места, на которых они обычно стояли. Он делал это всегда с превеликим вниманием и мгновенно обнаруживал мельчайшую соломинку или пылинку, ускользнувшую от служанкиной метлы.
Наведя порядок в своей комнате, он брал циркуль и ножницы и нарезал двадцать четыре кусочка бумаги равной величины, набивал их бразильским табаком и скручивал двадцать четыре сигарки, которые были настолько гладко и аккуратно сложены, что их смело можно было счесть самыми совершенными сигарками во всей Испании. Затем он выкуривал полдюжины этих шедевров, считая черепицы дворца герцога Альбы, и еще полдюжины – считая людей, проходящих через Толедские ворота. Совершив это, он начинал смотреть на двери своей комнаты, пока ему не приносили обед.
После обеда он выкуривал дюжину оставшихся сигарок, а потом начинал смотреть на часы и смотрел до тех пор, пока не наступало время отправляться в театр. Если же в этот день не было спектакля, он шел к книгопродавцу Морено, где прислушивался к спорам нескольких литераторов, которые имели обыкновение собираться по известным дням, никогда, впрочем, не вмешиваясь в их беседу. Если ему нездоровилось и он не выходил из дому, он посылал к книгопродавцу Морено за пьесой, которую в этот день играли в Театре де ла Крус, и, когда наступал час спектакля, принимался за чтение, не упуская случая аплодировать сценам, которые особенно нравились партии Поллакос.
Этот образ жизни был чрезвычайно невинным, но отец мой, стараясь исполнить все, что предписывает долг и религия, отправился к монахам-театинцам с просьбой, чтобы ему назначили исповедника. Ему прислали фра Херонимо Сантеса, который воспользовался этим случаем, чтобы напомнить ему о том, что я существую и обретаюсь в доме доньи Фелисии Даланосы, сестры моей покойницы-матери. Отец, то ли из опасения, чтобы я ему не напомнил возлюбленной особы, невольной причиной смерти которой был он сам, то ли потому, что не хотел, чтобы мои младенческие визги возмутили неизменное спокойствие его привычек, упросил фра Херонимо, чтобы он никогда не приводил меня к нему. Однако в то же самое время он позаботился обо мне, назначил мне доход от фермы, которой он владел в окрестностях Мадрида, и отдал меня под опеку эконома театинцев.
Увы! Я полагаю, что отец мой отдалял меня от себя, предчувствуя необычайную разницу наших характеров, разницу природную и изначальную. Ты уже заметил, сеньор, до чего он был систематичен и уравновешен во всех своих мельчайших привычках. И вот я смело могу ручаться тебе, что не было на земле человека более непостоянного, чем я. Я не мог проявить постоянство даже в своем непостоянстве, ибо мысль о мирном счастье и жизни в одиночестве постоянно терзала меня на протяжении всех моих кочевых дней, однако стремление к переменам не позволяло мне даже и подумать о том, чтобы осесть где-нибудь. Беспокойство это терзало меня до такой степени, что однажды, поняв наконец себя, я решил навсегда положить предел своим колебаниям, найдя убежище в этом цыганском таборе. Правда, этот образ жизни тоже довольно однообразен, но зато я все-таки не должен глядеть всегда на одни и те же деревья, одни и те же утесы или, что было бы еще несносней, – на одни и те же улицы, стены и крыши.
Тут я сказал старику:
– Сеньор Авадоро, или Пандесовна, я полагаю, что в этой скитальческой жизни ты должен был испытать множество необычайных приключений?
– В самом деле, – ответил цыган, – с тех пор как я стал жить в этих дебрях, я видел множество необычайных вещей. Что же касается до остальной моей жизни, то в ней было мало занимательных случаев. Изумляет только пыл, с каким я хватался за все новые занятия, и отвращение, с каким я их вскоре бросал.
Ответив мне так, цыган следующим образом продолжал свою речь:
– Я уже сказал тебе, что тетка моя, донья Даланоса, держала меня у себя. Своих детей у нее не было, и она умела сочетать в своих чувствах ко мне потворство тетушки со снисходительностью матери; короче говоря, я был избалованным ребенком в полном смысле этого слова. К тому же с каждым днем я портился все больше; по мере того как я креп душой и телом, я набирался сил для злоупотребления ее неисчерпаемой добротой. С другой стороны, не встречая ни малейшего препятствия в своих желаниях, я не противился воле других, что создало мне репутацию необычайно послушного дитяти. Сверх того, приказания моей тетки сопровождались всегда столь кроткой и нежной улыбкой, что у меня не хватало духу сопротивляться ей. Наконец достойная донья Даланоса, видя мои успехи, убедила себя, что природа, не без ее, теткиной, помощи, создала во мне один из своих редкостнейших шедевров. Для ее полного счастья недоставало только, чтобы мой отец мог быть свидетелем моих неслыханных успехов; тогда он мгновенно удостоверился бы, до чего я совершенен. Намерение это, однако, нелегко было осуществить, ибо отец мой по-прежнему упорствовал в своем решении не видеть меня никогда.
Есть ли на свете такое упрямство, какого женщина не смогла бы преодолеть? Донья Даланоса с такой настойчивостью и энергией принялась за своего дядюшку Херонимо, что тот наконец обещал воспользоваться первой же исповедью моего отца и хорошенько отчитать его за жестокое равнодушие, с которым он относится к ребенку, не сделавшему ему в жизни ничего худого. Фра Херонимо сдержал свое обещание, однако мой отец не мог без ужаса подумать о мгновении, когда он впервые впустит меня в свою комнату. Фра Херонимо предложил устроить встречу в саду Буэн-Ретиро, но прогулка эта ни в коей мере не укладывалась в систематический и монотонный образ жизни, от которого мой отец никогда не отступал ни на шаг. Он предпочел, уж если на то пошло, принять меня у себя, и фра Херонимо сообщил эту радостную весть моей тетушке, которая чуть не умерла от счастья.
Я должен тебе признаться, что десять лет меланхолии прибавили к отшельническому образу жизни моего отца множество чудачеств. Среди прочих причуд он приобрел престраннейшую страсть к собственноручному изготовлению чернил; первой же причиной этого удивительного пристрастия была следующая: однажды, когда он находился в обществе нескольких литераторов и правоведов у книгопродавца Морено, разговор зашел о том, как трудно достать хорошие чернила; каждый признал, что ему нечем писать и что он тщетно силится сам заняться изготовлением столь необходимого материала. Морено сказал, что у него в лавке есть сборник всевозможных рецептов, среди коих, верно, найдутся и рецепты изготовления чернил. Он пошел за этой книгой, однако не смог отыскать ее сразу, а когда вернулся, разговор перешел уже на какой-то другой предмет; все разбирались в причинах успеха новой пьесы, и никто уже не хотел слушать ни о чернилах, ни о рецептах, по которым они приготовляются. Однако отец мой поступил совершенно иначе. Он взял книгу, сразу же нашел способ приготовления чернил и чрезвычайно удивился, видя, что с легкостью понял предмет, который знаменитейшие ученые Испании считали неслыханно трудным. И впрямь, секрет заключался только в правильном смешении настойки чернильного орешка с разбавленной серной кислотой и в добавлении соответствующего количества резины. Автор, однако, доказывал, что получить хорошие чернила можно лишь тогда, когда приготовляется сразу большое количество жидкости при условии бдительного перемешивания ее, ибо иначе резина, не имея никакого сродства с металлическими веществами, будет усиленно стремиться отделиться от них, и что к тому же сама резина склонна к гнилостному распаду, которого можно избежать, только добавляя к смеси немного алкоголя.
Отец купил книгу и на следующий день позаботился приобрести необходимые ингредиенты, аптекарские весы и самую большую бутыль, какую только можно было найти в Мадриде, в соответствии с рекомендациями автора. Чернила удались на славу; отец принес бутыль литераторам, собравшимся у Морено, литераторы признали чернила превосходными и попросили еще.
Ведя существование тихое и уединенное, отец мой не имел никогда случая оказать кому-либо какую-либо услугу и снискать за это надлежащие похвалы. Следовательно, он нашел новую приятность в том, что люди оказывались ему обязаны и он мог принимать благодарности, поэтому он особенно привязался к занятию, доставляющему ему столько приятных минут. Видя, что мадридские литераторы в мгновение ока извели самую большую бутыль, какую он только мог отыскать во всем городе, он приказал доставить из Барселоны громадную бутылищу вроде тех, в которых матросы на Средиземном море держат вино на кораблях. Таким образом он смог сразу приготовить двадцать бутылок чернил, которые лучшие умы столь же быстро исписали, осыпая моего отца похвалами и благодарностями.
Однако чем больше были стеклянные сосуды, тем больше неудобств и затруднений они вызывали. Нельзя было одновременно греть и перемешивать жидкость; что уж говорить о неудобствах, когда дело доходило до переливания из одной посудины в другую. Тогда мой отец решил выписать из Тобосо большой глиняный котел, употребляющийся для приготовления селитры. Когда вожделенный котел прибыл, он приказал поместить его на печи, в которой поддерживал неугасимый огонь. Кран, приделанный снизу, служил для выпускания жидкости, а ступив на край печи, можно было весьма удобно помешивать приготовляемые чернила маленьким деревянным весельцем. Котлы эти обыкновенно в рост человека, поэтому ты можешь сообразить, какое количество чернил отец мой приготовлял за один раз. Кроме того, он имел привычку, по мере убывания жидкости, добавлять ингредиенты. Истинным наслаждением было для него, когда к нему заходил слуга или домочадец какого-нибудь прославленного сочинителя с просьбой о бутылке чернил, а когда этот литератор издавал какое-либо творение, производящее шум среди пишущей братии, и о творении этом заходила речь у Морено, отец мой радостно улыбался при мысли, что он также причастен к этим триумфам. Наконец, чтобы тебе уже во всем признаться, скажу, что во всем городе моего отца называли не иначе как дон Фелипе дель Тинтеро Ларго, или дон Филипп из огромной чернильницы, а настоящую его фамилию Авадоро помнили лишь немногие.