© Осенева Е., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Январским вечером начала семидесятых Кристина Нильссон [1] пела в нью-йоркской Академии музыки в опере «Фауст».
Хоть уже шли толки о возведении бог знает где, за Сороковыми улицами, нового здания Оперы, призванного затмить роскошью и дороговизной великие оперные театры европейских столиц, нью-йоркский бомонд по-прежнему с удовольствием коротал вечера зимнего сезона среди потертого ало-золотого убранства лож доброй и такой приветливой Академии. Люди консервативные ценили ее зал за малые размеры и неудобство, что оберегало его от нашествия «новых людей», чьи фигуры, все более заметные в жизни города, теперь не только привлекали, но и вызывали у ньюйоркцев своего рода оторопь; людей чувствительных и сентиментальных привязывали к залу воспоминания, его богатая история и отличная акустика – качества, обычно так трудно достижимые в музыкальных театрах.
Это было первым выступлением мадам Нильссон в зимнем сезоне, и те, кого ежедневная пресса привыкла именовать «весь цвет Нью-Йорка», собрались послушать ее, преодолев скользкие заснеженные мили пути в собственных экипажах – небольших одноконных либо вместительных семейных ландо, а кто и не столь помпезным, зато удобным образом «на «Браун-купе», в Брауновых наемных платных экипажах. Впрочем, приехать в Оперу «на Браун-купе» едва ли почиталось менее достойным, нежели прибыть туда в личном кабриолете, а уж уехать «на Браун-купе» давало прибегшему к такому способу передвижения (эдакой шутливой игре в демократизм) неоспоримое преимущество мгновенно влезть в первое же из стоявших в ряд общедоступных транспортных средств, не дожидаясь возле подъезда Академии явления там раскрасневшейся от холода и выпитого джина физиономии кучера. Безошибочная интуиция платных возчиков подсказала им догадку о том, что потребность американцев поскорее покинуть место увеселения превышает даже потребность на это увеселение попасть.
Ньюленд Арчер открыл дверь в глубине клубной ложи как раз в тот момент, когда поднявшийся занавес открывал глазам зрителей декорацию сцены в саду. Причины не приехать в театр пораньше у молодого человека, казалось бы, вовсе не было: отобедал он ровно в семь в обществе только матери и сестры, после чего помедлил еще, сидя с сигарой среди полированных книжных шкафов из черного орехового дерева и затейливых, увенчанных резным узором кресел в «готической библиотеке», единственной комнате, где миссис Арчер разрешала курить. Однако ведь Нью-Йорк – это прежде всего и в первую очередь крупный центр культуры, а хорошо известно, что в крупных центрах культуры приезжать в Оперу вовремя «не принято». Нью-Йорку Ньюленда Арчера умение разбираться в том, что «принято» и что «не принято», представлялось крайне важным, владение подобным знанием играло роль некоего тотемного божества из тех, кои тысячи лет назад тяготели над нашими предками, верша их судьбы, правя ими и повергая души в трепет и благоговение.
Вторая причина неспешности действий Ньюленда коренилась в особенностях его характера. Он медлил, куря сигару, потому что, строго говоря, был дилетантом, а предвкушать удовольствие ему нередко доставляло радость более острую, нежели это удовольствие получать. Особенно это касалось удовольствий самого тонкого и изысканного свойства, какими и изобиловала жизнь Ньюленда. На этот раз удовольствие, которое он ожидал, виделось ему и вовсе несравненным, поэтому… словом, даже если б Ньюленд согласовывал время своего прибытия в Оперу с импресарио примадонны, он не мог бы войти в ложу более своевременно, чем в тот момент, когда мадам Нильссон пела: «Любит… не любит… ОН МЕНЯ ЛЮБИТ!», разбрасывая вокруг себя лепестки маргариток, которые падали на сцену, сопровождаемые звуками, чистыми, как роса.
Пела она, разумеется, не «меня любит», а «m’ama», так как согласно непререкаемому и неизменно действующему в музыкальном мире закону слова французских опер на немецкий сюжет для удобства англоязычной публики должны воспроизводиться шведскими певицами исключительно по-итальянски. Однако Ньюленду это казалось вполне естественным: еще одна условность, как и прочие условности, формирующие его быт, например, необходимость причесываться и делать пробор на голове, действуя двумя серебряными щетками с монограммой, выполненной в синей эмали, или же невозможность появиться в обществе без цветка (преимущественно гардении) в петлице. «M’ama… non m’ama», – пела примадонна. С последним победным возгласом подтвержденной любви она, прижав к губам растерзанную маргаритку, устремила взор широко открытых глаз к лицу многомудрого Фауста – Капуля [2], коротконогого и нарумяненного, обряженного в тесноватый дублет красного бархата и в берете с пером на голове, коварно, но тщетно пытавшегося выглядеть столь же чистым и искренним, как его бесхитростная жертва.
Прислонившись к задней стенке ложи, Ньюленд Арчер оторвал взгляд от сцены и оглядел ложи напротив. Непосредственно перед ним находилась ложа престарелой миссис Мэнсон Мингот, чья чудовищная тучность давно уже препятствовала ее выездам в Оперу, но чьи молодые родственники неукоснительно присутствовали на всех модных сборищах в качестве ее представителей. На этот раз первый ряд кресел там занимали ее невестка миссис Ловел Мингот и дочь, миссис Уэлланд, а чуть дальше, позади этих затянутых в парчу матрон, сидела юная девушка в белом, чьи глаза выражали восторг и полную поглощенность действием. Когда «M’ama» мадам Нильссон взвилось над притихшим залом (к сцене гадания на маргаритке разговоры в ложах всегда замолкали), щеки девушки вспыхнули жаркой волной, залившей их розовым до самого лба и корней белокурых кос и спустившейся к молодым округлостям груди под скромным вырезом, окаймленным тюлевой складкой с цветком гардении. Девушка опустила глаза к объемистому пучку ландышей у нее на коленях, и Ньюленд заметил, как руки ее в белых перчатках кончиками пальцев нежно поглаживают цветы. Со вздохом удовлетворенного тщеславия он перевел взгляд на сцену.
На декорации не поскупились, и красоту их признавали даже те, кто, как и он, видели оперные спектакли в Париже и Вене. Авансцену до самой рампы покрывала изумрудно-зеленая материя. Средний план составляли симметричные, ограниченные дужками крокетных воротцев шерстистые холмики, изображавшие мох, а над ними высились кусты размером с апельсиновые деревья, но усеянные крупными цветками роз – алых и розовых. Из мха выглядывали огромные, больше роз, анютины глазки; они были похожи на цветастые перочистки, из тех, что дарят священникам их усердные прихожанки, а на розовых кустах там и сям мелькали маргаритки, по-видимому, привитые к розам – как дальнее предвестье чудесных достижений мистера Лютера Бербанка [3].
В центре этого волшебного сада мадам Нильссон в белом платье из тонкой шерсти и бледно-голубого атласа, со свисающим с голубого ее пояска ридикюлем и двумя длинными желтого цвета косами, симметрично расположенными по обе стороны муслиновой вставки, потупившись, внимала пылким признаниям мсье Капуля, изображая наивное непонимание истинных его намерений, совершенно очевидных и проявляемых как словесно, так и жестами, когда он недвусмысленно указывал на подслеповатое полуподвальное окошко чистенького кирпичного коттеджа, маячившего в правой кулисе.
«Милая! – мысленно воскликнул Ньюленд Арчер, вновь обратив взор на девушку с ландышами. – Она даже понятия не имеет, в чем там дело!» – Он глядел на сосредоточенное личико взглядом восхищенного собственника, в котором гордость своей мужской победой мешалась с нежным преклонением перед безмерной чистотой этого доверившегося ему создания. «Мы будем читать «Фауста» вместе… на итальянских озерах…» – думал он, мечтательно соединяя антураж уже предполагаемого им медового месяца с шедеврами литературной классики, который он, как мужчина, почтет за долг и честь преподать своей суженой. Еще несколько часов не прошло, как Мэй Уэлланд дала ему повод убедиться в том, что он ей «небезразличен» (кодовое обозначение, заменившее нью-йоркским девицам признание в любви), а его воображение уже неслось вскачь и, перепрыгивая стадии обручального кольца, поцелуя, сопровождающего клятву верности и марша из «Лоэнгрина», рисовало его и Мэй вместе на фоне каких-нибудь чарующих европейских пейзажей.
Меньше всего ему хотелось, чтобы в будущем новоявленная миссис Ньюленд выглядела наивной дурочкой. Он намеревался развить в ней (благодаря его таланту просветителя) социальное чутье и быстроту ума, позволяющие не ударить в грязь лицом, в сравнении даже с самыми известными из дам так называемого «молодого круга», иными словами, вращаясь в обществе, где обычай требует от женщин принимать дань мужского внимания, в то же время кокетливо его отвергая. Попытавшись проникнуть в самую глубь собственного тщеславия (что изредка ему почти удавалось), он вынужден был бы признать, что хотел бы видеть жену такой же светски-искушенной и жаждущей нравиться, как та замужняя дама, чьи прелести пленяли его на протяжении двух довольно сумбурных лет; впрочем, даже намека на некую моральную зыбкость, всегда грозившую нарушить размеренность существования его незадачливого кумира и однажды чуть было не спутавшую собственные его планы и замыслы на зимний период, для своей жены он исключал.
Думать над тем, каким образом создать, а после сохранять и поддерживать в нашем жестоком мире столь чудесное единство льда и пламени, он не удосуживался. Он довольствовался самой идеей, не анализируя ее, поскольку знал, что идею эту разделяют с ним сонмища безукоризненно причесанных джентльменов в белых жилетах и с бутоньерками в петлице. Тех, кто один за другим появлялись сейчас в клубной ложе, дружески приветствовали его и, направляя бинокли на собравшихся в театре дам, рожденных в лоне общества и им воспитанных, критически их оглядывали. Что касается проблем интеллектуальных или же всего, связанного с искусством, тут Ньюленд Арчер чувствовал свое превосходство над этими избранными представителями исконной нью-йоркской знати: он и читал, надо думать, побольше, и размышлял побольше, а уж повидал в мире и подавно больше, чем каждый второй из них. Взятые по отдельности, они явно уступали ему, но все вместе и были тем, что называлось «весь Нью-Йорк», и мужская солидарность заставляла его принимать их взгляды и моральные оценки. Он нюхом чувствовал, что поступать иначе, отстаивая свою самостоятельность, хлопотно, да и не совсем «в стиле».
«Вот так сюрприз!» – воскликнул Лоренс Лефертс, внезапно отводя бинокль от сцены. В Нью-Йорке Лефертс считался первейшим экспертом и докой по части стиля и приличий. Похоже, он посвятил этой хитрой и увлекательной области знания больше времени, нежели прочие. Но знания такого глубокого и всестороннего, такого свободного владения материалом исследования, какое демонстрировал он, одной лишь преданностью этой науке и прилежанием не добиться. Стоило только скользнуть взглядом по этой сухощавой, элегантной фигуре, увидеть ее всю – начиная с высокого, открытого, с залысинами, лба, красивого извива превосходных светлых усов и кончая длиннейшими ногами с лаковыми штиблетами, их завершающими, и всякому становилось ясно, что человеку, умеющему носить столь красивое платье так небрежно, а свой высокий рост с таким изяществом, чувство стиля и знание приличий даны от рождения. Как сказал однажды про Лефертса один из его почитателей: «Если уж кому доподлинно известно, в каких случаях черный галстук к смокингу носят, а в каких не носят, так только Ларри Лефертсу». И в битве бальных туфель против лакированных «оксфордов» суд Лефертса был непререкаем.
«Господи боже…» – произнес он, после чего молча передал свой бинокль старому Силлертону Джексону.
Ньюленд Арчер, проследив, куда устремлен взгляд Лефертса, с удивлением убедился, что чувства джентльмена всколыхнула вошедшая в ложу престарелой миссис Мингот новая персона. То была молодая, ростом чуть ниже Мэй Уэлланд, стройная женщина. Тугие завитки ее темно-русых волос прикрывали виски и были стянуты узкой полоской бриллиантовой диадемы – прическа, намекавшая на стиль а-ля Жозефина [4] то есть стиль ампир, что подтверждалось и покроем платья из синего бархата – эффектно перехваченное под самой грудью поясом, оно было украшено еще и крупной, старого фасона пряжкой на этом поясе. Дама, столь необычно одетая, казалось, совершенно не чувствуя обращенного на нее внимания, на секунду замешкалась, стоя посреди ложи и обсуждая с миссис Уэлланд возможность занять место впереди – в правом углу ложи, затем, улыбнувшись, отступила несколько вглубь и села так, чтобы не потревожить золовку миссис Уэлланд, миссис Ловел Мингот, сидевшую в углу противоположном.
Мистер Силлертон Джексон вернул бинокль Лоренсу Лефертсу, и взоры всех членов клуба инстинктивно обратились к старому джентльмену. Все замерли, ожидая его суждения, ибо мистер Джексон был таким же авторитетом по части родственных связей, коим являлся мистер Лефертс по части стиля и приличий. Мистеру Джексону были ведомы все хитросплетения нью-йоркских кланов и семейств; он мог не только пролить свет на такие важнейшие вопросы, как родство Минготов (через Торли) с южнокаролинскими Далласами или что связывает старшую ветвь филадельфийских Торли с Чиверсами из Олбани (которых ни в коем случае нельзя путать с Мэнсон-Чиверсами, что обитают на Юниверсити-плейс), но мог и перечислить бытующие в каждом семействе характерные свойства, как то: баснословная скупость младших Лефертсов (тех, что с Лонг-Айленда) или же губительная склонность Рашвортов заключать глупейшие браки, или безумие, поражающее каждое второе поколение олбанских Чиверсов, из-за чего их нью-йоркские кузины отказывались вступать в брак с представителями этого семейства – закономерность, не знавшая исключений, не считая всем известного случая с бедняжкой Медорой Мэнсон, печальная участь которой… впрочем, по матери она была из Рашвортов.
Вдобавок к этой непролазной чащобе родословных древ голова мистера Силлертона Джексона между впадин узких висков и под мягкой кровлей серебряной его шевелюры хранила реестр самых важных скандалов и тайн, все последние пятьдесят лет тихо тлевших или бурливших под внешне невозмутимой поверхностью нью-йоркского света. Так далеко простиралась его осведомленность и такой цепкой оставалась память, что он считался единственным, кто мог бы раскрыть всю подноготную банкира Джулиуса Бофорта или поведать, что сталось с красавцем Бобом Спайсером, отцом престарелой миссис Мэнсон Мингот, так таинственно исчезнувшим (с порядочной суммой доверенных ему денег) менее чем через год после женитьбы, но ровно в тот день, когда восхитительной красоты испанская танцовщица, которой рукоплескали толпы в старом здании Оперы на Бэттери, отплыла на Кубу. Но все эти тайны, как и масса других, были накрепко заперты в душе мистера Джексона, ибо распространять что-либо, узнанное в частном порядке, не позволял ему не только долг чести, особо остро им осознаваемый, но и полное понимание того, что репутация человека сдержанного и благовоспитанного дает ему дополнительные возможности узнавать все, что его интересует.
Таким образом, клубная ложа замерла в напряженном ожидании, пока мистер Силлертон Джексон возвращал бинокль Лоренсу Лефертсу. Прошло еще мгновение. Старик помолчал, потом тусклые, с поволокой глаза под набрякшими, в старческих жилках веками оглядели внимающих ему завсегдатаев клубной ложи, и, задумчиво крутанув ус, старик изрек только одну фразу: «Вот уж не думал, что Минготы отважатся на такое!»
Этот краткий эпизод поверг Ньюленда Арчера в странное замешательство. Надо ж было случиться, чтобы безраздельное внимание мужской части всего Нью-Йорка привлекла именно эта ложа, ложа, где между матерью и теткой сидела его невеста! Кто эта дама в платье стиля ампир, он понял не сразу и первые минуты не мог взять в толк, почему ее присутствие в театре вызвало такое возбуждение у людей, видимо, посвященных в некую тайну. Но затем его вдруг осенило, туман рассеялся, и в тот же миг Арчера накрыла волна негодования. Поистине, кто бы мог подумать, что Минготы на такое отважатся!
Но отважились же, и это несомненно, поскольку приглушенные шепотки за его спиной не оставляли сомнения в том, что молодая дама в ложе – это кузина Мэй Уэлланд, та самая, которая в семействе упоминалась не иначе как «бедная Эллен Оленска». Арчеру было известно, что эта дама внезапно, за день-два до описываемых событий, прибыла из Европы. Знал он также от самой мисс Уэлланд (и поведала она ему это без малейших признаков неудовольствия), что ей предстоит встреча с кузиной, остановившейся у миссис Мингот.
Арчер всецело одобрял солидарность семьи – одним из свойств Минготов, особенно им ценимых, была решительная поддержка, которую они оказывали немногим заблудшим овцам их в целом безупречного семейного стада. В сердце юноши не было злобы, и, как человек широкий и великодушный, он был только рад, что его будущая жена не страдает ханжеством, почему и сможет беспрекословно (не афишируя это) проявлять доброту и участливость по отношению к незадачливой кузине, однако принимать графиню Оленска в семейном кругу совсем не то, что демонстрировать ее на публике, и не где-нибудь, а в Опере, да еще в ложе рядом с девушкой, помолвка которой с ним, Ньюлендом Арчером, должна быть объявлена буквально через несколько недель! Нет! Он может подписаться под словами Силлертона Джексона, он тоже не думал, что Минготы отважатся на такое!
Он знал, что вся доступная человеку мера дерзости (в пределах, установленных Пятой авеню) доступна и может быть использована престарелой миссис Мэнсон Мингот, матриархом рода. Он испытывал неизменное восхищение этой благородной и могущественной леди, которая, будучи от рождения всего лишь Кэтрин Спайсер со Стейтен-Айленда, дочерью человека, запятнавшего себя какой-то темной историей, и не имея поначалу ни денег, ни знакомств, чтобы заставить свет забыть об этом грустном обстоятельстве, сумела связать свою жизнь с главой богатейшего клана Минготов, выдать двух своих дочерей замуж за «иностранцев» (одну – за итальянского маркиза, другую – за банкира-англичанина) и увенчать ряд столь дерзких выходок строительством солидного дома из бледно-кремового камня (и это в то время, когда бурый песчаник почитался единственно возможным из строительных материалов, таким же обязательным, как фрак по вечерам), умудрившись воздвигнуть его в совершенно диком и девственном месте над Центральным парком.
Заграничные дочери престарелой миссис Мингот превратились в легенду. Повидаться с матерью они не приезжали, а та, как и многие волевые и быстрые умом люди, обладавшая основательностью и устойчивостью привычек, философически решила оставаться на родине. Но кремового цвета дом ее (по-видимому, спроектированный по образцу особняков парижской аристократии) служил наглядным доказательством ее нравственной стойкости и храбрости: она царила в нем, окруженная дореволюционной мебелью и безделушками из Тюильрийского дворца Луи-Наполеона (где она блистала в ее уже немолодые годы), царила с такой спокойной уверенностью, будто не было ничего необычного в том, что жила она за Тридцать четвертой стрит в доме не с подъемными, а с французскими окнами в пол.
Все (включая и Силлертона Джексона) были согласны в том, что престарелая Кэтрин никогда не обладала красотой – даром, который, по мнению Нью-Йорка, оправдывает всякий успех, искупая и ряд прегрешений. Люди недобрые утверждали, что, подобно своей венценосной тезке, она пробила себе путь к успеху в обществе исключительно силой воли и жестокосердием [5], а также своеобразным горделивым бесстыдством, в свою очередь искупаемым строгим достоинством и совершенной благопристойностью ее частной жизни.
Мистер Мэнсон Мингот скончался, когда жене его было всего лишь двадцать восемь лет. Средства свои он в значительной степени «заморозил» с прижимистостью, еще и усиленной той опаской, которую повсеместно вызывали Спайсеры. Но храбрая молодая вдова, бесстрашно ринувшись в атаку, стала гнуть свою линию: она втерлась в общество иностранцев и, вращаясь в нем, сумела внедрить туда и своих дочерей, найдя им мужей бог знает где, в кругах самых модных и самых развращенных; она приятельствовала с послами и герцогами, была накоротке с папистами, принимала у себя оперных певцов, являлась задушевной подругой мадам Тальони [6], и все это время репутация ее (о чем не преминул первым возвестить мистер Силлертон Джексон) нимало не страдала, всегда оставаясь незапятнанной, и имя миссис Мэнсон Мингот, в отличие от имени другой Екатерины, ее тезки и предшественницы (как не забывал добавить мистер Джексон), вызывало только уважение. Она давно уже «разморозила» средства мужа и, успешно пользуясь оставленным ей наследством, лет пятьдесят как проживала в полном довольстве и изобилии, но воспоминания о невзгодах ранних лет сделали ее излишне бережливой, и, хотя, покупая себе новый наряд или что-нибудь из мебели, она и старалась, чтобы вещь эта была наилучшего качества, заставить себя тратить деньги на столь преходящее удовольствие, как вкусная еда, она не могла. Поэтому, пусть и по иным причинам, но трапезы в ее доме бывали столь же скудны, как и в доме миссис Арчер, а подаваемые к столу вина ничем не могли эту скудость скрасить. Родственники ее считали, что бедность ее стола позорит род Минготов, чья фамилия всегда ассоциировалась с достатком; но, несмотря на разогретую еду и выдохшееся шампанское, гости валом валили к ней в дом, а на упреки ее сына Ловела (который, стараясь восстановить в этом смысле честь семьи, держал у себя лучшего в Нью-Йорке повара) она обычно отвечала со смехом: «Зачем иметь в одном семействе двух хороших поваров, если дочерей я замуж выдала, а соусы мне теперь противопоказаны?»
Размышляя обо всем этом, Ньюленд Арчер опять обратил взгляд в ложу напротив. Он увидел, что и миссис Уэлланд, и ее свойственница воспринимают сомкнутый полукруг критики и неодобрения с тем поистине минготским апломбом, который престарелая Кэтрин сумела воспитать в членах своего клана, и только одна Мэй Уэлланд, чьи щеки заливала краска (возможно, и оттого, что она чувствовала на себе его взгляд), должно быть, ощущает всю серьезность ситуации. Что же до виновницы всеобщего смятения, то она сидела в своем уголке в изящной позе, не отводя глаз от сцены и демонстрируя, когда наклонялась вперед, чуть больше плечей и груди, чем привык наблюдать Нью-Йорк, по крайней мере, у дам, имеющих причины и желание оставаться в тени.
Мало что на свете претило Ньюленду Арчеру сильнее, чем погрешности против Вкуса, этого далекого труднодоступного божества, для которого Стиль являлся всего лишь послом и представителем. Бледность и серьезность лица мадам Оленска нравились Ньюленду и казались ему вполне приличествующими ситуации, но то, как свободно, без каких-либо хитрых складок или рюшей, ниспадало с тонких плеч ее платье, у Ньюленда вызывало беспокойство и даже его шокировало. Возмущала сама мысль о том, что Мэй Уэлланд может подвергнуться влиянию женщины, столь бесчувственной к велениям Вкуса!
– А в чем, собственно, дело? – послышалось за его спиной. Говорил кто-то из молодых людей. (Во время сцен Мефистофеля и Марты в публике не стихал шум разговоров.) – Что такого особенного произошло?
– Ну… она его бросила. Это общеизвестно.
– Но он же, кажется, жуткая скотина, разве не так? – недоуменно продолжал все тот же молодой человек, прямодушный Торли, видимо, готовый первым ринуться на защиту дамы.
– Хуже не бывает. Я встречал его в Ницце, – веско заметил Лоренс Лефертс. – Бледная немочь, еле двигается, а все туда же – улыбается с эдакой ехидцей. Лицо, правда, красивое, только глаз за ресницами не видно. Похоже, он из тех мужчин, которые если не женщин, то фарфор коллекционируют и, кажется, готовы платить любую цену – как за одно, так и за другое.
Все посмеялись, а молодой рыцарь промямлил:
– Ну… в таком случае…
– В таком случае она и сбежала с его секретарем.
– О-о, ясно… – Лицо у рыцаря вытянулось.
– Но длилось все недолго. Я слыхал, что и нескольких месяцев не прошло, как она очутилась в Венеции одна-одинешенька. Говорят, Ловел Мингот специально отправился в Европу, чтобы вызволить ее оттуда. По его словам, она была ужасно несчастна. Все бы ничего, но выставлять ее напоказ перед публикой в Опере – это уж слишком.
– Может быть, – рискнул парировать молодой Торли, – несчастную женщину им просто не хотелось оставлять дома одну…
Слова его были встречены смехом, лишенным и тени уважения к собеседнику, и юноша, густо покраснев, попытался представить дело так, будто он лишь намекнул на возможность того, что в кругах просвещенных зовется «double entendre» [7], так сказать, возможность двойной трактовки ситуации.
– Но привозить сюда и мисс Уэлланд – поступок, так или иначе, странный, – негромко сказал кто-то, искоса взглянув на Арчера.
– О, это часть заранее спланированной акции! – Лефертс хохотнул: – Значит, бабушка так распорядилась. Когда старушка что-то затевает, она продумывает все до мельчайших деталей.
Намечался антракт, ложа зашевелилась, и Ньюленд Арчер внезапно ощутил настойчивую потребность в решительном действии: ему захотелось первым из мужчин появиться в ложе миссис Мингот, чтобы замерший в ожидании мир узнал о его помолвке с Мэй Уэлланд, захотелось разделить с ней все тяготы, которыми грозило осложнить ее жизнь экстравагантное поведение кузины. Обуявший Арчера порыв был так силен, что превозмог все его сомнения и колебания, заставив поспешить по ало-бархатным коридорам на другую сторону зала, к ложе напротив.
Едва войдя в ложу и встретив взгляд мисс Уэлланд, он увидел, что она понимает его намерение, но семейная гордость – достоинство, так ценимое ими обоими, не позволит ей выразить это словесно. Однако в их мире с его атмосферой намеков и бледных, тонких, как тень, иносказаний, тот факт, что двое поняли друг друга без слов, являлся залогом связи более крепкой и тесной, чем связь, даруемая объяснением. Ее глаза сказали: «Видишь сам, зачем мама привезла меня сюда», а его глаза ответили: «Я и помыслить не мог, что не увижу тебя сейчас здесь!»
– Вы ведь знакомы с моей племянницей, графиней Оленска? – спросила миссис Уэлланд, пожимая руку будущему зятю.
Арчер склонился в поклоне, но, как было принято при представлении дамам, рукопожатием с графиней не обменялся, и Эллен Оленска лишь слегка наклонила голову, не размыкая рук в светлых перчатках и по-прежнему сжимая ими гигантский веер из перьев орла. Поздоровавшись с миссис Ловел Мингот, полной, поскрипывавшей шелками блондинкой, он сел рядом с невестой и, понизив голос, сказал ей:
– Надеюсь, вы сообщили мадам Оленска, что мы с вами обручены? Я хочу, чтоб все это знали, и прошу разрешения мне объявить об этом сегодня же вечером на балу.
Лицо мисс Уэлланд зарделось розовым цветом зари, в глазах просияла радость:
– Если только вам удастся убедить маму, – проговорила она, – но зачем менять уже принятые сроки? – И, прочтя ответ в его глазах и улыбке, тоже улыбнувшись, но уже смелее, она добавила: – А кузине сообщите сами, разрешаю. Она говорит, что в детстве вы играли вместе.
Девушка отодвинула стул, давая ему пройти. Движением быстрым и несколько вызывающим, словно ему хотелось, чтобы весь зал увидел, что он собирается сделать, Арчер опустился на стул рядом с графиней Оленска.
– Ведь мы играли вместе, правда же? – сказала она. – Вы были ужасно озорным мальчиком и однажды поцеловали меня за дверью, но влюблена-то я была в вашего кузена Венди Ньюленда, который на меня и не глядел. – Она задумчиво обвела взглядом подкову лож: – Ах, как все здесь возвращает меня назад, в прошлое! Так и видишь всех собравшихся здесь в бриджах или штанишках до колен! – проговорила она нараспев с легким иностранным акцентом, после чего обратила взгляд к нему.
И хотя в словах ее не было ничего шокирующего, молодого человека они больно задели: так не соответствовала нарисованная картина членам высокого трибунала, вершившим в эти мгновения свой суд над нею. Что может быть безвкуснее столь неуместного легкомыслия! И потому ответом ей было лишь натянуто-чопорное:
– Да, вас не было здесь очень долго.
– Безумно долго, сотни и сотни лет, – отозвалась она, – так долго, что кажется, будто я умерла, меня похоронили, а этот милый знакомый театр – это рай.
Такая непочтительная по отношению к нью-йоркскому обществу метафора шокировала Ньюленда Арчера еще больше.