Я не сказал Анне ничего о ее тетради. Мы договорились, что она поедет в Харьков, поживет с матерью, дом на Тевелева еще стоял крепкой крепостью, а я найду тем временем комнату или даже квартиру, если недорогую, и тогда она приедет. Я наблюдал за ней, строя эти лживые планы, которые не намеревался осуществить. В мои 27 лет (из них шесть я провел с нею) у меня было мало опыта. Неверная женщина вела себя спокойно и не выказывала нервозности. Я не знал, как должны себя вести неверные женщины. Анна уехала, как мне показалось, даже с облегчением. Думаю, она боялась Москвы и ее лишений. Во всяком случае, она довольно спокойно оставалась в Харькове. В начале марта 1972 года туда приехал я и объяснился с ней.
После перерезанных вен, крови той ночи модная девочка задумалась. До этого она не встречала таких людей. И может быть, никогда бы не встретила. В ее мире флирт, романы, постель – все делалось легко, и все были неверны всем. Она собиралась использовать отпуск мужа на все сто: после того как (не очень удачно, признаю) выспалась с молодым поэтом, выспаться с сорокалетним – или сколько там ему было – актером. И не придавала этому значения. И даже не собиралась и отпуск использовать, это я зря, по недомыслию, написал. Она просто следовала своим инстинктам. А тут появился идиот, князь Мышкин какой-то, воспринявший все всерьез, остолоп несветский, Ванька какой-то пещерный со своими страстями. Она думала. Стала присылать мне еду: мясо и фрукты. В двери позвонят, выхожу, никого нет, корзинка стоит у порога. Детей она, что ли, нанимала за рубли, чтоб корзинку подставили и наутек?!
Уже в декабре, под густым снегом мы встретились ночью у Новодевичьего монастыря, она гуляла с белым большим пуделем, с дурной собакой, нализавшейся моей крови. Встретились и побежали друг к другу сквозь снег. Она не могла устоять, ведь ее никто до этого так, со смертной тоской, не любил. Мы целовались и плакали от радости. Она стала ходить ко мне в желтую комнату на Погодинской, и мы сотрясали бедную кровать мою все с большей страстью. Соседи – бабка, когда-то работавшая в пивной, старая комсомолка – видели ее не раз, считали дочерью генерала и не парой мне, но хитрая бабка хорошо слышала, хотя мы и включали транзистор. Бабка сделала мне комплимент, может быть, один из лучших в моей жизни: «Ты ей не пара, – сказала бабка. – Ты бедный. Я знаю, почему она к тебе ходит… – Бабка хитро прищурилась. – Ей нравится то, что у тебя в штанах!» И бабка захохотала. Как исчадие Ада.
Елене нравилось. Но навсегда свернуть ее с ее пути, от ее кармы мне не удалось. На пять лет удалось. Через пять лет она вернулась в то состояние, от которого я ее отвлек осенью 1971 года. Ныне с высоты своего жизненного опыта, живя уже с пятой женой (считаю только тех, с кем, формально говоря, «жил под одной крышей и имел общее хозяйствование»), я твердо знаю: женщины неисправимы. Какими их однажды сделали папа и мама, слив свои сперматозоиды и яйцеклетки вместе (со всеми готовыми уже генами, унаследованными от предков), плюс более или менее безалаберное воспитание первых лет жизни, такими они останутся навсегда. Мощная любовь способна лишь на время остановить выполнение их судьбы.
В июне 1998 года пришла ко мне за партбилетом белокурая крошка – панк-ангел Настенька, шестнадцати лет, малютка, оттопыренная попа, не человек из этого мира, а святая юродивая. Даже буря знаменитая ночью с 20 на 21 июня над Москвой разразилась от этой встречи. Пришла и осталась. Связался черт с младенцем. С декабря того же года живем вместе. Но и она, ей уже восемнадцать, не избежит своей судьбы, я уверен. Я только могу задержать на пути, изменить не могу.
Жестокий, как все друзья, Бачурин (художник, певец, один из моих близких людей тех лет, носившийся со мной как с самородком. Ныне старый и угрюмый, он воображает, что я предал идеалы. Нет, Женя, нет! Просто идеалы мои теперь другие) принес запоздавшую неприятную весть: «Анна-то твоя, больная-больная, а какой разгром в семье Дагмары учинила. Стала ебаться с ее отцом, соблазнила его. Мать Дагмары пыталась повеситься… Ай да Анна Моисеевна!..»
Бачурин принес свою весть в феврале. Очевидно, весть долго добиралась из Прибалтики. Я сел в поезд и поехал в Харьков. Для последнего объяснения. Для начала я нашел и внимательно перечел дневник Анны. 2-го, что ли, или 3 марта ночью я устроил ей допрос с пристрастием, пытку скорее, чем допрос. Мне было очень больно. Это удивительно: будучи в другой любви всем телом и душой, все же испытывать такую боль от ревности и предательства. Одна любовь не залечивает другую. Я кричал, вопил, ругался, я спрашивал ее, почему она меня предала?! Потом я попрощался с ней и уехал в Москву. И целую ночь думал, лежа на голой полке, почему они такие?
Это было первое предательство женщины в моей жизни. И хотя совершено оно было при множестве смягчающих обстоятельств (я начал влюбляться в Елену, о чем она знать не могла, но все же она была больна и одинока), это был хороший удар по голове.
Через три года, возвращаясь из Коктебеля, мы заехали попрощаться в Харьков к моим родителям. Мы уезжали из России, только что получили разрешение. Тогда-то взбалмошная Елена подарила Анне кольцо в присутствии десятка представителей харьковской богемы. За что Анна, седая и выглядевшая крайне дико, поцеловала ей руку. Кольцо с бриллиантом она, впрочем, быстро продала. Целуя руку, она с определенным юмором поблагодарила: «Спасибо, Настасья Филипповна!» – однако в глазах Анны стояли слезы.
Жизнь непутевой женщины окончилась трагически? Однако все жизни оканчиваются трагически – всех ждет в конце крах. Интересно, что с юности она декламировала куски из поэтической драмы Александра Блока «Роза и Крест». К моему большому сожалению, у меня нет под рукой томика Блока. Драма написана на сюжет средневековый – Крестовых походов. Там есть рыцари Гаэтан, Тристан и, конечно, Прекрасная Дама. Только строчки всплывают в моей памяти из любимой самоубийцей вещи, из песни Гаэтана:
Кружится вечный снег,
Снится блаженный брег
…
Сбудется, что суждено,
Сердцу закон непреложный
Радость-страданье – одно!
«Радость-страданье – одно» было лейтмотивом жизни Анны, блудной дочери еврейского народа. А «блаженный брег» – это, наверное, там, где нет уже ни радости, ни страданья. Одно только отдохновение после усталости жизни.
Первую весть о смогистах привез в город Харьков художник Брусиловский в 1966 году, летом. Анна Моисеевна пригласила друга своей ранней юности в квартиру на площади Тевелева, в доме 19, сейчас там пустое место, вход в переход и в метро, тот дом взорвали. Только здание ломбарда осталось из красного кирпича, а что в том здании сейчас, не знаю. Анна Моисеевна лежит на кладбище, в часе ходьбы от Тевелева. В Харьков мне можно добраться не иначе как на танке: на меня еще в марте 1996 года заведено Генпрокуратурой Украины уголовное дело по статье 62: призывы и действия, направленные к расчленению Украины. В 1965-м ничто не предвещало ни кладбища для Анны, ни уголовного дела для меня. С января 1965 года я жил у Анны на Тевелева, и мы строили планы о переселении в Москву.
Брусиловский уже долгие годы жил в Москве. Он женился на простой девочке Гале, прописался, стал живейшим участником московского авангардного движения. Он работал художником для журнала «Знание – сила», получил мастерскую, продавал картины иностранцам, считался удачливым, успешным и известным. В последние годы о нем забыли, пришли другие авангардисты, а от того времени остались живой классик Илья Кабаков и мертвый классик Зверев. Так вот, Толя был другом первого мужа Анны Моисеевны. Муж под кличкой Гастон жил в те годы в Симферополе, был уже женат на другой, имел ребенка. Все это не имеет отношения к смогистам, но Брусиловский имел. Он упоенно расхваливал нам гения Леонида Губанова, его манеру чтения стихов («как плакальщица, манера северных русских плачей», неистовствовал Брусиловский и прогнусавил: «Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах»). А босая демонстрация смогистов к посольству ФРГ, а список «литературных мертвецов», приколотый ими к двери ЦДЛ, «там есть даже Андрюша Вознесенский и Женя Евтушенко! – ликовал Брусиловский. – Для смогистов они уже старики! Сила! Молодость! Огонь! Горение! – так расшифровывают некоторые, а сами смогисты расшифровывают: “Самое Молодое Общество Гениев!” Лене Губанову всего 17 лет!» (тут он был неправ, Губанову было уже 20 в том году). Короче, он нас зазывал в Москву! Меня зазывать было не надо. Я хотел туда, в Харькове мне не с кем было соревноваться. Поев пирожков, испеченных матерью Анны – Цилей Яковлевной, выслушав стихи юного харьковчанина Лимонова (похвалив стихи), Брусиловский все же облил нас холодным душем на прощание. «Москва не резиновая, – сказал он. – И чего вас всех тянет в Москву. У вас тут сложившаяся среда, вот и пишите, рисуйте, – собирайтесь, обсуждайте». Вначале зазывал, рекламировал, а потом оттолкнул.
Ясно, мы его не послушали, и уже в 1966 году я уехал с Бахчаняном в Москву. Мы сняли квартиру на Казарменном переулке. Однако я продержался всего месяц, трудности жизни заставили вернуться в Харьков. Следующий побег – 30 сентября 1967 года – увенчался успехом. Анна нашла комнату в Беляево-Богородском. Зимой мне удалось попасть на семинары в Центральный дом литераторов и в конце концов прочитать (я поднял там настоящий бунт, об этом можно прочитать в одной из глав «Иностранца в смутное время») на семинаре Тарковского свои стихи. И надо же так случиться, что на семинар пришли тогда смогисты! Специально пришли послушать Лимонова или случайно оказались, но там присутствовали Морозов, Дубовенко, Мишин, Величанский, Слава Лён, Алейников, Пахомов, еще кто-то. Но Губанова не было. Не было также Владимира Буковского, сейчас все забыли, что он принадлежал к СМОГу. Не было высланного куда-то в Красноярский край краснощекого типчика по фамилии Батшев, он появился позднее. Не было Юрия Кублановского. Или был? Не было Вадика Делоне, Губанов назвал его в стихах «поручиком». Я встретил Делоне уже в Париже. Пьяный, с остекленевшим взором, он читал стихи в мастерской Стацинского. Потом он умер. То есть была половина СМОГа. Смогисты признали тогда Лимонова еще одним гением. Секретарь семинара Тарковского, некто Рита Губина, была родом из Харькова, именно она и устроила меня в семинар, включила после проверки Тарковского в списки и повезла меня как-то в Кунцево к Губанову. С нами поехал Бахчанян и, может быть, еще кто-то, а может, никого больше не было и это у меня раздваивалось сознание? Часто ведь бывает, что идешь один, а чувствуешь, что идешь вдвоем. Словно еще кто-то есть, был только что.
В аккуратненькой трехкомнатной квартире родителей сидел абсолютно трезвый (Рита настояла, чтоб мы не покупали «бутылку»), вежливый, губастый и лобастый пацан. Никак не похожий на легендарного Леню, сбрасывающего из окон телевизоры, кусающего за ногу женщину, Пегги, атташе по культуре американского посольства, беснующегося и непредсказуемого. По просьбе Бахчаняна он показал нам свои рисунки, ответил на вопросы. В ходе беседы он стеснительно признался: «Мама у меня мусор», и только когда вышла из комнаты Рита Губина, как-то вскользь поинтересовался: «А вы, ребята, выпить не привезли?» – но, получив подтверждение, что нет, не привезли, потерял к теме интерес. Помню, мы шли от него обратно через сквер, в котором стоял гипсовый крашеный пионер в трусах, чуб подрезан на лбу точно так же, как у Леньки. Пионер был такой же коренастенький и губастый. Кто-то из нас обратил внимание на сходство. Все согласились. Был март. Таяло.
Больше я таким спокойным Губанова не видел. Видел лишь противным, заебистым, непредсказуемым, этаким гнусным характером из фильма о блатном главаре, унижающем ребят. Помню, насмотревшись на дне рождения сына подруги Борьки Дубовенко – Тани Самойловой – на то, как Ленька издевался над поэтом Володькой Сергиенко, я дал себе слово, что дам ему по голове, если он попробует проделать со мной подобное. Под защитой двух морд, приведенных им с собой, он доставал Володьку, вполне добродушного парня: «Эй ты, борода, сколько тебе лет?» Володька был постарше всех, кажется, ему было двадцать шесть, ну, он и отвечал, сколько было. «Что ж ты такой старый и здоровый, а дурной! – куражился Ленька. – И на хуя стихи пишешь, не пиши. Надо только хорошие стихи писать. Не пиши больше. Повторяй за мной: я не буду больше писать стихи». – «Брось, Лень, чего ты к нему…» – попытался прервать издевательство Аркадий Пахомов, волосатый и бородатый, тоже поэт. Всего там присутствовало в тот вечер двенадцать поэтов. К вечеру – Ленька, по-моему, уже ушел – поэты устроили драку. В конце концов на нас настучали соседи, и остроумные менты устроили у выхода из дома (все это происходило у Сандуновских бань) засаду. Выходящих поэтов хватали у выхода. Самые трезвые – я, Величанский и Пахомов – помогли Тане вымыть от крови коридор и один марш лестницы, обильно забрызганный, и поэтому вышли последними. Последними нас и задержали мусора. И повели через улицу в подпункт милиции, где, я полагаю, уже сидели все наши товарищи. На наше счастье, произошла непредвиденная заминка: подъехала милицейская машина и отделила нас от ментов и от предшествовавших нам Дубовенко и его подруги с годовалым виновником торжества на руках. «Бежим!» – сказал Величанский свистящим шепотом, и мы побежали. За нами свистели и топали, мы вбежали в разрушенный дом и притаились в свежевырытой дыре в фундаменте. Топот и свистки удалились. В конце концов вылезли из дома я и Величанский. Аркадия Пахомова с нами не было. На Трубной площади мы с Величанским расстались. А Пахомов, оказывается, в ту ночь продолжил бесноваться. Он выпил еще и разбил при помощи железной урны две витрины на Кузнецком Мосту. За что очутился в Бутырской тюрьме. Позднее он хвастался, что сидел в той же камере, что и Маяковский. В той или в другой, но он сидел в «Бутырке», и были мобилизованы многие известные люди, чтобы вытащить Пахомова из тюрьмы. Вытащили все же, хотя он и просидел несколько месяцев.
Недавно в метро ко мне заглянул в лицо и обратился человек с седой бородой. Ну, ясно, я его не узнал. Он представился Борисом Дубовенко. Румянец исчез, а тогда он был румян и ходил в солдатской шинели, но, в общем, он еще дешево отделался от времени. Он выглядит весело, много лет работал в церкви и, может быть, поэтому по-буддистски радостен. Я спросил, помнит ли он день рождения годовалого мальчика, там, в квартире у Сандунов. Еще как помнит! Жаль, я не взял его телефона, он добавил бы незапомнившиеся мною детали. Он сказал мне, что Величанский умер давно уже (об этом я знал), у Сашки было никуда не годное сердце, личико мопса, как у бельгийского певца Жака Брейля, он отслужил в армии и писал такие вот стихи:
Сегодня возили гравий
И завтра возили гравий…
А девушки шлют фотографии
И службы проходит срок…
Вот скоро покончим с гравием
И будем возить песок…
Пахомов, сказал мне седобородый Дубовенко в вагоне метро в июне 2000 года, Пахомов пьет, как всякий порядочный человек в нынешнее время, от отвращения к тому, что происходит. Володя Сергиенко все такой же. Алейников построил себе дом в Коктебеле. На деньги, вырученные от продажи настоящих, а кое-кто утверждает, что поддельных работ Зверева, Алейников купил себе развалюху, а позднее достроил и надстроил ее.
– Ну, о Леньке ты знаешь?
Я кивнул.
– Был август, он уже разлагаться стал. Родители уехали, он запил.
– Он что, с родителями жил? В тридцать семь?
– А кто его еще выдержал бы, Эдь? Он стал в конце концов законченным алкоголиком и болел много. Отцу с матерью жаль его было.
Вот так смерть. Старый, плешивый сын, захлебнувшийся в блевотине, распухший, мухи гудят, лежит на полу. Старики приехали с дачи.
– А Басилова?
– Много лет ее не видел. Говорят, жива.
Алена Басилова была дочерью двоюродной сестры сестричек Коган, известных миру как Лиля Брик и Эльза Триоле. Обе вошли в историю, одна как пассия и муза Маяковского, другая – в 1928 году поймала к себе в цепкие руки француза Луи Арагона. По современным стандартам эти женщины считались бы некрасивыми, низкорослыми и коренастыми, щекастыми и толстыми, в конце концов. Такими они были и по стандартам своего времени. Такой же, ну, может, чуть получше, постройнее, была и прославленная Елена Дьяконова, вначале заарканившая друга Арагона, тоже поэта-сюрреалиста Поля Элюара, а потом вцепившаяся мертвой хваткой в художника Сальвадора Дали и ставшая для всего мира Галой Дали. Таня Яковлева говорила мне, что Дали достался «Гале» девственником и та убедила его в том, что ни с какой другой женщиной у него не получится, «вульгарно говоря, – оправдалась Таня, – не будет hard on, не встанет. И он верит до сих пор. Более того, она внушила ему, что она его талисман, магическое заклинание, удача». Что внушали Маяковскому и Арагону сестрички Коган, не знаю, но внушили себя, и очень успешно. В чем секрет их успеха? Я полагаю, в том, что они умели быть и казаться интересными. При определенном садистском эмоциональном безразличии Лили к Маяковскому. Это безразличие уживалось с полным убеждением в его исторической значимости и с желанием во что бы то ни стало иметь его для себя. Умная, я думаю, она пошла так далеко, что использовала свои связи в НКВД, чтобы не пускать его в Париж. Уверен, она это сделала. Алена – дочь тяжеловесной дамы-драматургши, я впервые увидел мамочку в горкоме или профкоме драматургов – в подвале, где трубы были затянуты в плюш и бархат, – туда привел меня пьяненький поэт Сапгир. Ложноклассическая двоюродная сестра – величественная и монументальная – такой она мне показалась в первый раз. Позднее у них в квартире она показалась мне испуганной еврейской женщиной – впрочем, это было связано с Губановым, он приходил туда и третировал их, просовывая руку с ножом поверх цепочки (я бы ему так эту руку отделал! Но драматургиня, двоюродная сестра легендарных литературных дам, с ним церемонилась), кричал у окон, швырял камнями и всячески выпендривался. Дома, где жила Басилова, уже нет, развалюха эта стояла на исчезнувшем ныне островке (там даже был сад со скамейками) прямо посередине Садового кольца в районе пересечения его с Каретным Рядом. Они жили в коммуналке на втором этаже, где Басиловым принадлежали не то две, не то три комнаты. Алена была, что называется, модная девочка. В стиле 60-х годов, в мини-юбках, длинноногая, длинноволосая, в высоких сапогах, с черным пуделем. В России такие девочки были тогда жуткая редкость. Зато они встречались в западных журналах, где обычно стояли рядом со знаменитыми людьми. Гений андеграунда, признанный таковым чуть ли не в семнадцать лет, Губанов, очевидно, посчитал, что имеет право на такую девочку. В 1971 году, через всего лишь несколько лет после их любовной истории, я бессознательно повторил этот вариант. Поэт андеграунда встречается с модной красоткой из светского общества. Мой вариант был даже более тяжелый: Елена была замужем за богатым человеком, у которого в Москве 70-х был белый «мерседес»! – символ довольства даже в современной России! Алена Басилова жила с матерью, видно, Ленька был совсем невыносим, если у них ничего совместного не получилось. Я бывал у Алены в ее (она шла в ногу со временем, жила если не по Гринвичу, то по Сан-Франциско) комнате, где стены были окрашены в черный и чернильный цвета, пахло жжеными палочками, на низких матрасах лежали домашние – крашеные – покрывала в хиппи-стиле и такие же подушки. Кто-то ее наставлял и привозил тряпки. В общем, вполне Сан-Франциско, Ашбери-Хайтс, того же времени. Ленька в 68–69-м годах сходил в ее жизни на нет. Он еще иногда появлялся, пытался избить нового парня Алены – португальского дезертира Антонио. Но Антонио остался и прожил в ее комнате несколько лет. Он был вполне честный, наивный разъебай-парень, какими их изображают в их фильмах. По-моему, вполне посредственный. После этого у Алены появился Стас Микоян (он же Намин, музыкант, группа «Цветы») – внук Микояна. «Цветы» были а-ля хипповская группа, так что Алена нашла себе, что было ей ближе. Кажется, до Антонио, или после Антонио, у Алены был в любовниках Олег Целков, художник.
Тут я задумался: а почему я о них пишу? Я, который превосходит всю эту далекую прошлую публику, всю вместе взятую, и по известности, и по таланту, и по человеческой энергии. Я успел прожить после этого в нескольких мирах: помимо Москвы 1967–1974 годов, прожил в бешеные 70-е в Нью-Йорке, в «я»-эпоху, и написал о том времени и Нью-Йорке лучшие книги, чем даже аборигены: «Это я – Эдичка», «Палач». Я прожил 14 лет в Париже и был там не только не из последних удальцов, а одним из первых: история L’Idiot International не бледнее историй сюрреалистов или ситуационистов. Это вам не тихий Тургенев. Я погулял у них по буфету лихо! Когда отойдет с нее сиюминутный жар, когда различие между политкорректным в 1993 году и неполиткорректным будет уже не горячим, историю L’Idiot и ее авторов будут изучать в колледжах. А после Парижа – пошли сербские генералы, с которыми я склонялся над картами, фронты, парни с оружием, дружба с героями, чьи имена заставляли бледнеть от злобы лидеров политкорректных государств… А потом мрачная Россия, митинги в снегу, создание партии, аресты, обыски, ребята в тюрьмах, первые убийства. Почему я пишу о сгинувшем без заметного следа андеграундном лобастом волчке, похожем на пионера из гипса? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, всем весело станет! Однако можно сказать, что та эпоха – она интересна тем, что была чревата, беременна и могла родить. Но родила мало, могла больше. Ленька Губанов, в нем просматривались черты то Джонни Роттена (из него получился бы классный Роттен, да он и был отвратительнее, поганее и хуже, и не играл!), то Мика Джаггера, так же, как из прошлого высвечивался какой-нибудь Рембо Артюр. Еще он был похож на актера Малкольма Мак-Доуэлла в фильме «Механический апельсин». Ленька.
После дня рождения ребеночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотечном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.
Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дрисней» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз и по своему обычаю сразу же перешел на фамильярный тон, стал называть его Губаныч и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Ленька злобно проорал:
– Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!
– Ты че, Губаныч, я ж дружески…
– Иди на хуй, козел!
В общем, они повздорили, и Ленька вызвал его на драку. Игорю не удалось отказаться.
– Бьемся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, – сказал Ленька. И полез на высоченного Игоря.
– Да я ж тебя искалечить могу, – пробормотал Ворошилов, все еще вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.
В результате Ленька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:
– Он думал, козел, что он здоровый… – и прочее.
– Зачем ты его так, он добродушный парень… – сказал я. – Он же свой, а ты его, как врага.
– А ты, Лимонов, не лезь не в свое дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал… – Нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.
Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».
– А ты не пожалеешь о том, что сказал?
– Иди, иди, – сказал он, – в Харьков, в Харьков, – и показал рукой на дверь.
Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке еще в первое свое посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Ленька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.
– Извинись, – сказал я, – перед Игорем и передо мной, Ленька!
– Ты что, охуел! – Он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.
– Извинись! – заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: – Получай, сука! – я ударил его по лобастой башке бутылкой.
Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Ленька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Леньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофер мог прямиком отвезти нас в милицию.
На Самотеке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь), мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лег на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал скорую и сказал, что Леньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Ленькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Ленькиной крови.
Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Леньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.
Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пестрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.
– Лимонов! – заорали они. – Пошли с нами! Мы идем к Бордачеву отмечать его выставку!
Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Ленька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.
– Ты, Лень, извини, – сказал я. – Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.
– Все в прошлом, старик, – сказал он. И похлопал меня по плечу. – Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…
И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чем-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачева (отличная фамилия для московского художника, не правда ли) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Леньку я потерял в толпе.
Через некоторое время ко мне подошел парень, стоявший у эскалатора с Ленькой:
– Слушай, Леня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.
Ленька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.
– Все же я думаю, ты остался мне кое-что должен, – сказал он и придвинулся ко мне.
– Что? – спросил я, как идиот.
– А вот что, сука! – заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.
Я догадался не отвечать.
– Ну, теперь все, – сказал Ленька. – Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?
– Получил, – согласился я.
На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.
– Да он гей! – радостно закричал Генка.
Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.
– Ну, у тебя все геи, Генка, – сказал я. – Может, и Буковский гей у тебя?
– Да, – сказал Генка. – А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живет, жил с женщинами?
– Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?
Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Ленька умер. И Бродский умер.
И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Ленька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к фонтану Медичи, там еще перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в темной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбаневской, Дремлюгой и еще горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (еще можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда ее брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.