В моей жизни были два идиллических периода, этакого моего личного «застоя». Нет, это не детство, детство свое я не люблю, потому что был трудным мальчиком, трудным подростком, у меня было множество проблем, в том числе и с моей ненасытной сексуальностью, и со становлением моего «я», так что мое детство и отрочество меня просто измотали. Первый идиллический период длился с 1965 года по октябрь 1973 года (в октябре ко мне явились тогда господа из КГБ), и протянулся он географически через Харьков (центр города) и Москву. Эмоционально и сексуально он включает в себя двух женщин: Анну Рубинштейн и Елену Козлову (Щапову). Второй идиллический период – это моя жизнь в Париже с 1980 по 1988 год. В нем присутствует в 1980–1982 годах вновь начавшийся короткий роман с Еленой и с 1982 по 1988-й любовь – с Наташей Медведевой. С Натальей мы на самом деле расстались в 1995 году в Москве, но 1988 год – это водораздел, конец идиллии, дальнейшие отношения стали мрачной трагедией. Почему 1988 год? Именно тогда она из пьяненькой иногда, большой девочки стала необратимой алкоголичкой и как следствие этого – нимфоманкой. И я обнаружил это. В тот год мне удалось затащить ее к доктору, и доктор неумолимо заявил, что она алкоголик, а выздоровления не будет никогда, что с этим нужно будет жить.
Оба идиллических периода остались в двух самых моих безмятежных книгах: «Молодой негодяй» и «Укрощение тигра в Париже». Есть еще поэма «Золотой век». Что вообще такое: идиллический период? Это когда «застой», когда спокойно, безмятежно, жизнь красиво «стоит», а не трагически трещит, ломаясь и разрываясь. Организовать идиллию невозможно. Слишком много посторонних компонентов должны сложиться вместе, чтобы образовать идиллию. Должен быть спокоен окружающий социум. Должна быть мистическая влюбленность, и она должна быть разделенной, то есть женщина должна любить вас. Должен быть талант, чтобы всю эту безмятежность увидеть. Где-то в моих вещах, разбросанных по всей планете, есть фотография: я и Евгений Леонидович идем по тропинке, и сняты мы со спины. Поэты уходят… Из идиллии в трагедию.
В Долгопрудную мы ездили на автобусе. Перейдя шоссе, шли по мосту через пруд, сзади на той стороне, на холме, оставалась церковь, слева был негустой домашний лесок, а держась правой стороны, через сараи мы попадали в барак, где и жил мудрец и наш учитель – Евгений Леонидович Кропивницкий. Мудрец жил, как и подобает мудрецу – в крошечной комнате с печью, в обществе художницы, жены и партнера по отрешению от жизни и страданиям: старенькой Ольги. Философ писал чудесные стихи:
Приехал толстый гражданин.
Широкоплечий, бородатый…
На небе был ультрамарин
И тучки были как из ваты…
Какой роскошный гражданин,
Широкоплечий, бородатый…
Однако именно Кропивницкий стал родоначальником барачной школы поневоле. Просто ровесника Маяковского (он родился в 1893 году!) судьба забросила в барак, где он, забытый миром и властями, слава богу, выжил. Но увидел черный мир бедноты, мир оборванцев и чернорабочих:
У мусорного бака
У стока грязных рек
Голодный как собака,
Оборвыш-человек…
Евгений Леонидович был такой светлый и положительный, что все ужасы быта не смогли его забить. В стихах его неизменно звучат светлые и даже юмористические оттенки. Вот строки из стихотворения «Средство от туберкулеза»:
Над бараками над длинными
Тихо крадется луна,
Переулками пустынными
Баба крадется одна.
Гнилью тянет от помойницы,
Вдалеке – собачий вой,
А в барачной тесной горнице
Кровью харкает больной…
Короче, по ходу стихотворения баба убивает собаку и кормит своего больного собачьим жиром. Происходит чудо!
Съел собаку и поправился!
И прошел туберкулез
И как сукин сын прославился
И довольный произнес
«Гав-гав-гав, я стал как пес!»
Молодой поэт, я еле выживал в Москве, вместе с Анной Рубинштейн. Часто перемещался с квартиры на квартиру с двумя машинками: швейной и – какой марки была пишущая, я не помню, а вот швейная, салатно-зеленая, была изделием подольской фабрики. Несмотря на мои собственные трудности, я находил время для перепечатки его стихов, а стихи Кропивницкого волновали меня своей первозданно наивной прелестью. Если Холина и Сапгира достала и вдохновила черная сторона барачной лирики Кропивницкого, то меня как раз светлая.
Расцвела намедни липа,
Сладок липы дух, –
Чтоб мы, грешные, могли бы
Жить бы без прорух… –
перепечатывал я для Кропивницкого (второй экземпляр оставлял себе) какую-нибудь его «Сектантскую». И умилялся окончанием стихотворения:
…наш Иисус ей-ей
Сам уехал в троллейбусе
К дамочке своей.
Перепечатывал я не просто листами, а делал для него сборники его циклов, заключал их в картонную обложку, скреплял скрепками. Получались книжечки. Размер был небольшой, карманного, скорее, формата, четвертинка стандартного листа, длинная сторона – горизонталь, та, что короче, – вертикаль книжки.
Перепечатывая стихи Кропивницкого, я и учился у него. Прямых заимствований в моих стихах того времени (в сборнике «Русское», опубликован в «Ардис-Пресс» в 1979 году) не находится, но идиллически чудаковатая крестьянская, подмосковная какая-то атмосфера стихов из книги «Третий сборник» и книги «Оды и отрывки» – думаю, обязана некоторыми настроениями своими Евгению Леонидовичу, его Долгопрудной, бараку, пруду, лесу, куда мы с ним ходили гулять, рассуждая, спрашивая, слушая его воспоминания. Мне нравились его цинично-веселые «В ожидании»:
Все ждут смерти. В ожидании
Деют всякие деянья.
Этот – в лавочке торгует,
Этот – крадучись ворует,
Этот – водку пьет в пивной,
Этот – любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора: цифры, счеты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скушно ждать,
Надо ж время коротать.
Время, когда я с ним познакомился в 1968 году, было не очень хорошее для него. После некоторого послабления культурных нравов при Хрущеве, когда Кропивницкого успели принять даже не в Союз, но в профком художников, брежневские чиновники опять закрутили гайки. Ну ладно, прижали бы безродных космополитов-модернистов, было бы еще понятно, но Кропивницкий же был национальный русский поэт и художник! Я упомянул о Союзе художников, поскольку он был еще и очень талантливый художник. Его девочки – он их рисовал большими циклами – были соблазнительны, очаровательны, повороты их голов и разрезы улыбок, их ляжки, трепетные сиськи и всякие шляпы звали жить, хотя сам он сидел в этой дыре среди семей кочегаров и плотников. И где он мог увидеть таких небесных, кокетливых, светских созданий? Скорее, это были сгустки духа.
У них всегда было чисто и пахло печью или жженым керосином. Вначале я приезжал к Кропивницкому с парнем Володей Максимовым и Аллой Зайцевой, с Анной Моисеевной, в 1971-м приезжал уже с Еленой. Мне кажется, что он относился ко мне по-особому, что он любил со мной общаться. Помню, мне передавали, когда я долго не появлялся в Долгопрудной: «старик о тебе спрашивал» или «старик тебя ищет». Иногда он придумывал какой-нибудь предлог, скажем, беспокоился о своей тетради со стихами. Когда же я приезжал с искомой тетрадью, он забывал о ней спросить. Однажды я так и уехал обратно в Москву, не отдав ему тетради. Тетради свои он оклеивал простонародным ситцем. Надо сказать, что я был необычным поэтом для того времени. Я интересовался другими. Я в конце концов, уезжая в 1974 году из России, оставил после себя десятка два или три вот этих, четвертного формата книжечек других поэтов. Мой организованный бунт, протянувшийся через всю мою жизнь, включал в свою программу и изучение других. Конечно, если бы я мог купить стихи Кропивницкого в магазине, зачем бы я их перепечатывал. Но это было особое, догутенберговское время. Еще в Харькове я переписал для себя трехтомник Хлебникова, издание 28-го года, ибо купить его на черном рынке не мог, а множительно-копировальных машин не существовало. Примитивная дурь советской власти того времени сказывалась и в том, что они должны были миллионными тиражами нести Хлебникова в массы, поощрять Кропивницкого и его ученика Холина, расклеивать все это в троллейбусах. Вытащить на свет божий наследие футуристов и будетлян, прославлять Татлина, окрасившего на 1-ю годовщину Октябрьской революции деревья на Красной площади в красный цвет! Ведь это все были национальные силы! (В противовес демократическому триподу: Мандельштам/Пастернак/Ахматова). Это была – Национальная Культура!
А Евгений Леонидович сидел в бараке, и его, и Ольгу Потапову пытались обидеть пьяные пролетарии. Сараи, жидкая зелень, куры, бродящие между сараями, белье на веревках через двор, пошатывающиеся мужики в майках на крыльце, ощерившиеся подростки курят в глубине двора – такой мне запомнился навсегда поселок Долгопрудная.
Еще «жужелица» – прогоревший кокс: ее высыпали в грязь, дабы сделать необъятные грязи проходимыми. Впоследствии из детей тех мужиков и подростков 1968-го выросли знаменитые долгопрудненские бандиты и долгопрудненские РНЕ-шники[1].
Из детей самого Кропивницкого выросли художники Лев и Валя Кропивницкие. Лев умер, по-моему, вслед за отцом (Евгений Леонидович умер в 1986-м), а Валя – ее увел давным-давно у отца его ученик Оскар Рабин. Она уже в восьмидесятые годы в Париже выглядела старухой и доживает свой странно затухший век в самом центре французской столицы, рядом с уникальным музеем современного искусства, с Центром Помпиду, в доме для неимущих художников. Два старичка, муж и жена. В свое время Оскар гремел на Западе, он, как и многие художники и писатели того времени, однажды допустил роковую ошибку, построил свое творчество на противостоянии государству СССР. Но когда исчез, как американцы говорят – point of reference (предмет сравнения, точка отсчета, то, из-за чего огород загородили, или нагородили), то все книги диссидентов, все эти «Ожоги», «Чонкины», «Зияющие высоты» оказались ничтожными воплями по ничтожным поводам. А картины Оскара Рабина, в том числе знаменитая «Эйфелева башня, газета “Правда”, вобла и чекушка водки», стали в лучшем случае несвязными натюрмортами. Отец Кропивницкий был умнее: не вступая в противоборство с советской властью (в этом противоборстве с 30-х по 50-е годы всякий был обречен), он основал свое творчество на вечных категориях жизни, смерти, деторождения, болезней, смены сезонов года, счастья юных животных человеков и несчастья старых животных.
О Кропивницком писали ученики и те, кто бывал у него. О его печи, об угле, о воде – ее нужно было приносить из колонки с улицы, об умывальнике, о примусе, о картинах его жены Ольги, рисовавшей полудрагоценные камни-самоцветы и просто камни. О том, что Валя сделалась в середине жизни похожа на мать. Есть, наверное, люди, которые запомнили и записали его высказывания, общались с ним десятилетиями. Я больше помню разные сцены. Однажды мы с ним сидели у какой-то мутной загаженной реки и долго смотрели на колыхающийся в гадкой заводи труп собаки. Труп был розовый. К реке мы пришли после довольно длительного перехода. Старик любил и умел ходить. Однажды он написал и прочел мне свое произведение о гениях.
Художник Анатолий Брусиловский – гений!
Художник Илья Кабаков – гений.
Поэт Игорь Холин – гений…
Всего в стихотворении перечислялся 131 гений!
Это была насмешка старика над московскими культурными нравами андеграунда того времени, когда самовосхваление и взаимное обожание породило перепроизводство гениев. К тому же вокруг гения немедленно оформлялась группа приживалок и собутыльников. В лучшем случае они быстренько обгладывали его до косточек, в худшем – липли к нему до самого его последнего смертного часа. И даже после, как свидетельствует судьба наследия Бродского.
Формально, выразимся даже точнее, «официально», попав в Москву, я примкнул к смогистам. Они подходили мне по возрасту, но никак не по поэтике. Эстетически и философски мне оказался близок именно Евгений Леонидович, и уж после – Холин и Сапгир. Я дружил, ел, спал, выпивал с Володькой Алейниковым, смогистом № 2, дрался со смогистом № 1 Ленькой Губановым, но стихи их для меня были невыносимыми и рыхлыми. Помню, в нервной беседе с другом Алейникова Александром Морозовым (недавно он получил премию Букера за текст «Чужие письма», он носился с ним еще тогда, в конце 60-х!) я назвал стихи Алейникова «произвольно нарезанными кусками поэтической колбасы». У Алейникова и Губанова нет стихотворений, утверждал я. У Губанова кое-как собранные вместе истеричные вопли и выкрики, недаром он сам читал свои стихи, закрыв глаза ладонью, в форме северных плачей, иногда красивые («Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах!» или «Я сегодня стреляюсь с родиной!», «Серый конь твоих глаз очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог…»), а чаще беспомощные и бессвязные. У Алейникова каждое стихотворение – набор красивых метафор: «Не в каждом сердце есть миндаль, / влекущий с самого начала! / А дальше вместе, дальше – вдаль / беспомощно и одичало!» – басил Володька. И все это было бессмыслицей. Про нарезанные произвольно куски поэтической колбасы Морозов тогда настучал Алейникову, и тот обиделся. Однако я оказался прав – вклад смогистов в русскую литературу, их наследие оказалось более чем скромным. Трагическая судьба смогиста № 1 Лени Губанова перевешивает его творчество. (Эй, Морозов, ты помнишь наш разговор о поэтической колбасе?) То, что смогисты не оказались гениями, – меня, увы, не радует.
Но, скажем, и битники не оказались гениями. Лишь примыкавший к ним, но ничего общего с ними творчески не имевший Уильям Берроуз был экстраординарным писателем, скорее писателем-фантастом. Берроуз – по меньшей мере полугениален. Керуак же, увы, крайне банален, это второсортный Генри Миллер с очень большим добавлением заимствования из книги «Джанки» Берроуза. Аллен же Гинзберг – посредственность. Остальные еще меньше. Я встречал в моей жизни Аллена Гинзберга, Ферлингетти, Грегори Корсо и Орловского, они мелковаты, я знаю.
Кропивницкий был невселенского масштаба artist, но был абсолютно оригинален и в стихах, и в живописи. Его философию, случайно выразившуюся в спокойном созерцании трупа розовой собаки, я бы назвал советским стоицизмом.
В 1970 году осенью заболела Анна, моя верная подруга. Заболела именно тогда, когда самые тяжелые годы были позади, мы уже обжились в Москве, я чувствовал себя как рыба в воде, доставать заказчиков на пошив брюк стало для меня плевым делом, я даже отказывался от заказов, если зарабатывал необходимый прожиточный минимум (тридцать рублей за комнату в коммуналке плюс питание и временами алкоголь). Все лето 1970 года мы провели в Коктебеле, у моря, на солнце, снимая комнату у скандальной украинки Марьи Ивановны, где я стучал на машинке, а скворцы с вишни меня передразнивали. Вернувшись в хмурую Москву, Анна стала падать на улицах и в конце концов, в один из вечеров, сидя напротив меня за столом, произнесла, незабытое мной и сейчас, свистящим шепотом: «Я знаю, ты хочешь убить меня!» И я стал ее отхаживать. Ее вначале лечил какой-то медицинский гений, друг Эрнста Неизвестного, новыми препаратами. Препараты помогли в первый курс лечения и не помогли во второй. Я услал ее в Прибалтику, где она жила (я заплатил за комнату и питание) у подруги Бачурина, некоей латвийской Дагмары и ее родителей. Потом она вернулась. Заболела опять. Я отвез ее в Харьков. А дальше, уже без меня, она осенью 1971 года приземлилась в спецпсихбольнице в Долгопрудной! Там, оказалось, главврачом был наш харьковский знакомый, кудлатый хитроумный еврей, молодой парень, лечивший йогой. Увы, я забыл его фамилию. Я приехал к Евгению Леонидовичу, потом хотел, попрощавшись, отправиться в больницу к Анне. Но Евгений Леонидович захотел пойти со мной. Больница была обильно зарешечена, так как ранее служила исправительным заведением, колонией, что ли. Когда мы прошли во двор этого лагеря для пленных психов и уселись на скамейку, нам пришлось испрашивать разрешения на свидание с Анной у главврача, так как Анну содержали в карцере. Пришел главврач, мой знакомый, такой же кудлатый и уже лысеющий, и стеснительно объяснил, что в карцер Анна попала за драку, учиненную ею. Карцер выходил в этот же двор, и главврач, санитары и мы с Евгением Леонидовичем переместились к карцеру. Сняв серьезные замки с решеток, санитары вывели исцарапанную Анну.
– Что случилось, за что тебя?
– Я сказала этим жалким психам, что я о них думаю, только и всего, – ответила Анна, запахивая тесный синий, замусоленный халат. Было прохладно.
– Тут как в тюрьме у вас, – заметил я кудлатому энтузиасту йоги, – как в лагере. Тут можно затравить человека, какое тут лечение.
– Постепенно переоборудуем, – застеснялся он.
– Хотите, Аня, я принесу вам бумагу и краски? Будете рисовать, – сказал старик. – Искусство вылечивает агрессивность и многие другие болезни и недомогания.
Евгений Леонидович принес ей краски и стал навещать ее чуть ли не ежедневно. Потому последние лет 19 жизни, оставшиеся ей, Анна Моисеевна Рубинштейн прожила как художница-экспрессионистка. Интенсивное безумие красок ее работ, конечно, говорит о безумии ее души, ее работы близки к работам безумного же Владимира Яковлева. Лично мне и яковлевские портреты, и рисунки Анны всегда были близки. В них есть общее с нервными червяками полотен гения Ван Гога. Надо сказать, что долгопрудненская психбольница произвела на меня жутковатое впечатление. Вынести все эти бесчисленные решетки и бледных убогих больных в драных синих халатах было тяжело. Евгений Леонидович, думаю, был выше этого. Он давно уже видел только свет и потому аккуратно продолжал ходить к Анне. Приходя домой, я думаю, он рисовал – изображал вместо седой безумной толстой исцарапанной тетки с горящими глазами – полную такую грациозную девочку на пуантах с фарфоровой чашкой на голове. Потому что ему была открыта суть вещей, их светлая суть. У безумной Анны были великолепные фиолетовые нечеловеческие глаза. Старик из-под кепки безошибочно видел мир как надо. Что, интересно, он думал обо мне? Ну, он говорил мне, что я оригинален как поэт. Недавно мне в руки попал мой сборник стихов «Русское», я не держал его в руках лет десять. Я убедился, что мои стихи – безбашенные, странные какие-то и никому из моего времени не родственные. Ну кто в нормальном здравии писал бы такие вот строчки:
Когда с Гуревичем в овраг
Спустились мы вдвоем
То долго не могли никак
Мы справиться с ручьем
Гуревич меньше меня был,
Но перепрыгнул он
А я пути не рассчитал
И в грянь был погружен…
Ближе всего это к «Приехал толстый гражданин, / Широкоплечий, бородатый» Кропивницкого.
Я с удовольствием прочел бы дневник старика и записи в нем о себе, если бы такой дневник существовал. Это всегда инструктивно – читать записи о себе. Это помогает выправить себя, сделать себя еще более эффективным. Тем более если речь идет о последнем этапе, последнем куске жизни (может, четверти века), как в моем случае. Тут надо ступать осторожно.
Конечно, спокойный советский стоик из меня не получился. Другой архетип у меня. Из меня получился неплохой боец жизни. Но я вспоминаю светлого старика Кропивницкого с удовольствием. Скромную комнатку, его кепку, его оклеенные ситцем в цветочек книжки стихов. Не только свиньи и крысы жили в Долгопрудной, но и ангелы прилетали.
Есть фотография, где пять поэтов – мы сидим и стоим в напряженных позах, в какие нас заковали в фотостудии на Арбате. Теперь таких фотографий не делают, полагаю. Есть два варианта. Один: я сижу в кресле (кожаный пиджак, очки, бабочка, руки неестественно выложены). У кресла рядом присели: Вагрич Бахчанян и Слава Лён. Стоят за креслом Игорь Холин и Генрих Сапгир. Есть еще вариант: Генрих Сапгир сидит в кресле. Вагрич живет в Нью-Йорке, последний раз я видел его в 1990 году, встретил на улице. Слава Лён иногда мелькает на какой-нибудь выставке в Москве. А вот Холин и Сапгир скончались с дистанцией в несколько месяцев в этом году. В 2000 году. Как они в жизни упоминались везде вместе, Холин и Сапгир, так они и ушли вместе, рядом, в том же порядке.
Оба были учениками Евгения Леонидовича Кропивницкого. Пятнадцатилетний Сапгир жил неподалеку от Кропивницких и убегал от отца пьяницы-портного, который в сердцах мог швырнуть в сына утюг. Возможно, над папой-портным поработал сам Сапгир (легенда с метанием утюгов в детей – тяжелая история), а может, и правда. Сапгир говорил, что он из караимов, небольшого племени в Крыму. Исповедующие свою религию, хоть и близкую к иудаизму, караимы во время оккупации немцами Крыма сумели доказать, что они не евреи, и тем спаслись. (Бачурин был тат, вернее, он и есть, поскольку живет и поет, дай ему Бог здоровья. Московская богема была, как видим, интернациональна до такой степени, что состояла из сверхменьшинств. Караимов на свете 2,5 тысячи душ, татов побольше, в России 19,5 тысяч, в Дагестане.) Сапгир прижился у Евгения Леонидовича, дружил с его детьми, со Львом и Валентиной. Холин появился позже и был несколько старше, он рождения 1920 года, в то время как Сапгир – по-моему, 1928-го. Холин уже прошел к тому времени жизненную школу немалую: был, говорят, капитаном МВД и охранял заключенных, позднее за что-то сидел в лагере. Я не биограф Холина Игоря Сергеевича, я лишь столкнулся с ним на семь лет в Москве конца 60-х – начала 70-х годов.
В 1967 году, зимой, я познакомился в мастерской Брусиловского и с поэтом Генрихом Сапгиром, и с поэтом Игорем Холиным. В мастерской на диванах валялись пледы и шкурки зверей, напитки были иностранными, девушки были тощими; присутствовал обязательный в те годы в мастерских советских модернистов иностранец Джон, и даже сверх нормы – иностранка Пегги, та самая, которую уже укусил Губанов (она ходила делать уколы от бешенства, разумная, правильная иностранка). Мастерская находилась в полуподвале, видны были трубы отопления. Нам с Анной эта свободная территория, подсвеченная лампами с абажурами из географических карт, показалась раем, мы-то были бездомные, поселились с трудом в Беляево-Богородском, тогда еще туда не доходило метро, и от ближайшего метро долго шел мерзлый автобус. А тут в центре города, в теплом, даже душном подвале существовал блеклый рай.
В раю все читали стихи. Считая себя лучшим поэтом Харькова, я пришел туда высокомерным, но спесь с меня немедленно слетела, когда я услышал стихи Сапгира. А потом стихи Холина. Мои стихи тех лет были, как говорят сейчас, очень «своеобычными», странными. Вот такими:
Я люблю ворчливую песенку начальную
Детских лет
В воздухе петелистом
домик стоит Тищенко
Цыган здравствуй Мищенко
Здравствуй, друг мой – Грищенко
В поле маков свежем – друг Головашов
Речка течет бедная
Тонкая
И бледные
И листы не жирные у тростников
Здравствуй, друг Чурилов
Художник жил Гаврилов
рисовал портрет свой в зеркале
и плакал ночью на пруду среди мостков.
Или еще такие:
Желтая извилистая собака бежит по дорожке сада
За ней наблюдает Артистов – юноша средних лет
Подле него в окне стоит его дама Григорьева
Веселая и вколовшая два голубых цветка
Розовым платьем нежным мелькая, ныряя
Девочка Фогельсон пересекает сад
На ее полноту молодую, спрятавшись, тихо смотрит
Старик Голубков из кустов
И чмокает вслед и плачет беззвучно.
На самом деле странность возникала из точных реальных автобиографических деталей. В первом стихотворении все фамилии реальных ребят, соучеников по школе и друзей. На Салтовке был источник минеральной воды, был пруд, вышка, мостки и оборудованная дистанция для соревнований.
У них тоже был реализм. Вот холинский, что помню. Самые популярные его:
Я в милиции конной служу,
За порядком в столице слежу,
И приятно на улице мне
Красоваться на сытом коне.
Или лаконичное черное:
У метро у Сокола
Дочка мать укокала.
Сапгир читал свой «Парад Идиотов»:
Идут коллективы, активы и роты,
Большие задачи несут идиоты,
Машины и дачи несут идиоты.
Одни завернулись по-римски в газеты,
Другие попроще – немыты, раздеты…
Идет идиот нахальный,
Идет идиот эпохальный,
Идет идиот чуть не плача:
Несу я одни неудачи,
Жена истеричка, начальник – дебил,
И я, неврастеник, себя загубил.
…
Идут идиоты, идут идиоты,
Несут среди общего круговорота
Какого-то карлика и идиота.
Идут идиоты, идут идиоты.
Идиоты, честные, как лопаты,
Идиоты, хорошие, в общем, ребята,
Да только идти среди них жутковато.
Направляясь в ночи домой в метро и мерзлом автобусе, я взвешивал, как я выгляжу рядом с ними. У меня всегда был развит соревновательный инстинкт. Внешне они выглядели так: Холин, аскетичного вида, бритоголовый высокий человек с загорелым лицом, хотя была зима. После моего отъезда за границу он, говорят, стал франтом. Тогда он носил обычные советские тряпки, что и видно на фотографии, где на нем безвкусный свитер. Сапгир имел внушительные усы, мешковатую фигуру, слишком длинные брюки, слишком яркий галстук, костюм и вид лежебоки. Но я их сразу принял как классных мастеров и по сей день остаюсь на той же позиции. Им, конечно, не хватило яркости биографий, универсальности, своевременного выхода в мир, а то были бы они более интересны, чем какие-нибудь битники. Правда, гениального Берроуза среди них не было.
Вернемся в Москву 60-х. Мне хотелось поддерживать связь с талантливыми людьми. Брусиловский приглашал меня далеко не каждую неделю даже, хотя и не забывал, спасибо земляку. Собственно, ради того, чтобы общаться с равными себе или с теми, кто выше меня, с профессионалами, учиться у них, я и приехал из Харькова в столицу. Никаких других желаний у меня не было. Подтверждением этого служит факт, что я до самого отъезда, до 1974 года, никогда не носил свои стихи в редакции журналов. Только в 1974-м, по совету умного еврея по фамилии Солнцев («Как же ты докажешь, что тебя не печатали в совдепе?..»), я послал стихи в шесть или более журналов. Помню, что редактор «Юности» Дементьев ответил возмущенным письмом на полторы страницы. Он оспаривал само право на существование таких стихов, как мои. «Вы что, немец, пишущий по-русски?!» – восклицал он. Все отказы я взял с собой за границу. Только оказалось, что некому было их показывать. Ни я сам, ни мои отношения с русскими издателями никого не интересовали. В конце концов мне удалось как-то наладить постоянные отношения с Сапгиром. Иной раз мы приезжали к нему с Алейниковым. Генрих был на неполное поколение старше нас, и пускай его творческие стихи так же не печатали, как наши, он зато был уже известен как популярный детский поэт.
Чудак математик, он и Дрездене жил,
Раз хлеб с колбасою случайно сложил,
Потом результат положил себе и рот,
Вот так человек изобрел бутерброд.
Что за «ли»? Что за «мон»?
В звуках нету смысла,
Но едва скажи «лимон»,
Сразу станет кисло.
Погода была прекрасная,
Принцесса была ужасная.
Утром, в шестом часу,
Заблудилась принцесса в лесу.
Дальше принцесса встречает людоеда, и тот не съедает ее:
Аппетит, говорит, прекрасный!
Слишком вид, говорит, ужасный!
В этих крошечных шедеврах чувствуется мэтр. У мэтра были деньги, а мы были необеспеченные юноши, но наш талант он признавал, потому покупал нам выпивку, спорил, горячился, ругался и обижался на нас. Вообще караимская кровь играла в нем: он любил кочевать по Москве из компании в компанию, вдруг мог отключиться на 15 минут, сидя, похрапеть, встать, выйти в туалет, умыться и свежим вновь принимался за дело застолья. В его квартире на Чехова жили богато и весело: сам Сапгир, жена Кира – неуклонно толстевшая маленькая женщина-груша и дочь Маша – от нее я запомнил только глаза. И бывшая жена Кира, и дочь Маша давно живут в городе Париже, у Сапгира состоялась, пока я отсутствовал, не то четвертая семья, не то только третья.
В 1971-м, 6 июня, там, на Чехова, в квартире Сапгира я встретил свою роковую модную девочку. В то лето мы сблизились еще больше, ездили все на дачу в Томилино к Елене, и там застолья громоздились на застолья, чтения стихов на чтения стихов. Елена, помню, через мужа Виктора получила заказ на детскую книжку. Оформлять, разумеется, должен был Щапов. Курировал же всю эту затею мэтр Сапгир. Помню, Елена без стеснения читала нам уже сделанные стихи. Вся история была закручена вокруг путешествия на теплоходе по разным городам России. Помню бесстыдные конформистские строки:
Как хороша Казань, ребята!
Учился Ленин здесь когда-то!
И солнцем ласковым согрет
Казанский университет!
Посетив Казанский университет и аудиторию, где учился Ленин, дважды – в 1996-м и в 1998-м, стоя в его разрушающихся коридорах, я вспоминал всякий раз конформистские стишки девушки, которую я любил и ради которой совершил несколько безумств. Сапгир заметил мой роман с Леной и удивленно наблюдал за ним. Ему было 44 года, тогда он вполне мог быть на моем месте, мог теоретически стать любовником Щаповой, но, полагаю, никогда бы на это не отважился. В моей же жизни потом неизбежно, постоянно просматривался этот мотив: я делал то, на что другие не осмеливались. Уже другой вопрос, пошла бы на связь с Сапгиром Елена… В то время у Сапгира был соавтор, поэт Цыферов, потому Холин не столь плотно еще ассоциировался с Сапгиром. Цыферов выглядел как типичный русский интеллигент начала века – высокий, костлявый, небольшая седая бородка, усы и очки. Укрупненный Чехов. Как-то мы заехали с Еленой к Сапгиру, где два соавтора усиленно работали. Я – в белых джинсах и красной рубашке, Елена – в коротком ситцевом платьице, стянутом в талии, таком рискованно коротком, что на улицах слышались одобрительные или неодобрительные восклицания. Цыферов разглядел нас с заметным восхищением и воскликнул: «Какие же вы смешные, ребята!» Цыферов рано умер, кажется, уже в 1972 году.
Сапгир ровно прошел рядом через все годы, до нашего отъезда 30 сентября 1974 года. Он был с нами и весь последний наш день в России 29 сентября, тогда открылась выставка в Измайлово, впервые в советское время нонконформистам разрешили показать свои работы. Произошло это недели через две после того, как была разгромлена бульдозерами несанкционированная выставка. Всю эту бузу затеяли тогда Оскар Рабин и Женя Рухин, здоровенный бородатый мужичина-художник с копной волос (вскоре он сгорел в своей мастерской). Художники взбунтовались, а нам нужно было уезжать; помню, что я бродил по выставке грустный. У нас, поэтов, тоже были планы взбунтоваться сразу после «бульдозерной», как ее стали называть, мы собирались и хотели организовать бунт. Но, без преувеличения, думаю, с моим отъездом не осталось решительного человека, чтобы возглавить этот бунт поэтов. Генриху было что терять, он уже тогда был очень известным, уважаемым и хорошо оплачиваемым детским поэтом. Именно с целью объединения мы и собрались в фотоателье на Арбате. Но даже такое, вполне невинное, доказательство нашей общности, как групповая фотография, испугала людей культуры. Не пришел, помню, поэт Всеволод Некрасов и еще несколько человек. Струсили.