Идиотизм ситуации состоял в том, что мы должны были, прячась, разглядывать родные заводы ребят – Володькину «Звездочку» и Димкин «Севмаш» – в… подзорную трубу! Прятались мы от вохровцев, которые могли увидеть нас, ползающих среди низких гнилых вод, в иссохших и полуистлевших плавнях, и встревожиться.
– Еще выстрелят на хер деды! – горячился маленький инженер «Звездочки» Володя Падерин, руководитель нашей партийной организации в городе Северодвинске.
Мы, чертыхаясь и матерясь, укрылись за трубами теплотрассы, и Падерин, вырывая у меня подзорную трубу, показывал мне гордо, но на дистанции – свой завод.
– Лидер националистической партии, блин, вынужден рассматривать русский завод как шпион, – переживал рядом обритый наголо Дима Шило.
– В то время как гребаного министра обороны, америкоса, только что принимали с оркестром, – закончил за него Падерин.
Министр обороны Соединенных Штатов приезжал поприсутствовать при разрезании очередной российской подводной лодки. Лодку разрезали, вынимали из нее ядерный реактор и списывали в металлолом. Услада для очей американского министра обороны. Его не только пустили на завод, ему там вывесили приветственные лозунги. Правда, неизвестные успели ночью написать на лодке «Янки, гоу хоум!».
Пошел дождь, каплями, мой, слишком артистичный для охранника, здоровый дылда охранник, бывший муниципальный мент Лешка Разуков взялся снимать нас на фоне далеких заводов и ангаров верфей. Вели мы себя точно как будто подтягивались к статье «шпионаж». Я сказал своим спутникам об этом, все расхохотались и стали выбираться на дорогу. Дорога соединяла остров с материком, с городом. На острове находилось несколько рабочих кварталов, с острова же открывались заводские проходные. Выбравшись на дорогу, мы встали на фоне печального низкого Белого моря, спиной к той его части, где не было заводских верфей. На фотографии остались кляксы воды на объективе фотоаппарата Разукова. Мы стоим – под ногами рослые черные травы, пейзаж такой безрадостный, что я позднее назвал фотографию «Над вечным покоем». Была глубокая осень 1996 года, бесснежная, медленная и ватная. Меня тогда только что избили ногами в голову неизвестные, и Лешка Разуков был мой первый в жизни охранник. В результате нападения у меня оказались травмированы оба глазных яблока, и чувствовал я себя неспокойно, могло начаться отслоение сетчатки. Потому и на Белое море я глядел, не доверяя зрению – то ли море слезится, то ли глаза вождя Национал-большевистской партии[1].
Мы пошли дальше, теплый заводской беломорский затхлый ветер пах сероводородом. Гнилые дали, дымки, сырые заросли безлистых невысоких деревьев и обширные черные степи гнилых высоких серых трав. Тоска по глубокому аскетизму, по апостольской стуже нравов охватила меня, и я поотстал от товарищей. В таких местах, конечно, только и вырыть землянку, и выходить с ветхим неводом к низким берегам, и долго брести в растворе серого моря, прежде чем уронить невод. Сидеть в землянке перед сырыми дровами – коптить рыбу, думать о Вечном, о Боге в виде худого белотелого мужика. «В душах у вас черви» – как писал протопоп Аввакум. Мы шли к отцу Володи – Анатолию. Художник-любитель и резчик по дереву Анатолий Падерин был на пенсии, а пенсию он получал за то, что несколько десятилетий шлифовал вручную якоря для подводных лодок. Так что Володька – потомственный строитель-мореход. Окончив кораблестроительный институт в Санкт-Петербурге, вернулся инженером на родной завод.
Нас тепло принимали Володькины родители, кормили, поили; когда стемнело, мы откланялись и пошли на берег низкого и плохо видного Белого моря. Разуков, в своих омоновских сапогах, зажег фонарь и пошел в море. Белое море было низкое, теплое и тихое. Его совсем не было слышно. Если бы не Разуков и его фонарь, Белого моря не было бы и видно. Правда, оно чувствовалось в воздухе как сырое и липкое.
От поездки на север Разуков проявил фотографии. Мы все выглядели там, над вечным покоем, странными людьми. У нас мягкие лица. Я в черной шапочке и в бушлате похож на отставного подводника. Шило и Падерин похожи на обедневших монахов из простолюдинов. Даже Лешка Разуков не праздничный и как бревно смирный. Природа Белого моря нас ухайдокала. Такое впечатление, что вот-вот мы превратимся в финнов. Природу вообще недооценивают, а она – сила. Кого хочешь согнет в свою сторону.
Когда едешь из Франции в Голландию на поезде, то уже не испытываешь никакого уважения к подвигам вермахта, занимавшего европейские страны в считаные дни или недели. Там все так скученно. Все такое небольшое! Только открыл пиво, а уже противная свежевыкрашенная Бельгия стучит своими французскими станциями. Стук-стук, «Гаага» какая-нибудь, «Брюссель». Успеваешь заметить, что те же интернациональные компании выхваляют свои товары здесь, что и во Франции. Бельгия вообще географический нонсенс, часть провинций на французском говорит, часть по-валлонски, а это, кажется, диалект голландского. В Бельгии королевство учредили чуть ли не на самом носу XX века французы. У Сены возле Place de la Concorde есть монумент бельгийскому королю Альберту I в длинной французской шинели. После Бельгии, открыл едва вторую бутылку пива, стучат мимо платформы Голландии. Голландия – это на самом деле бетонная дамба, соединяющая Францию и Германию. Вдоль дамбы живет 20 миллионов сухопарых аскетических мужчин-циркулей и круглозадых белокожих женщин. У голландцев такие же длинные слова, как у эстонцев и финнов. Издательство моего издателя, Жоз Кат звали издателя, называлось «Верелдблииотеек» или как-то так, помню, что двойные буквы там встречались не то дважды, не то трижды. Поезд в Амстердам идет среди плоских унылых ровных домов, паркингов, деревень и намеков на поля – кочки какие-то. Это и есть Голландия – Полая земля. Там есть всякие узнаваемые названия на белых пролетающих табличках, над платформами синим шрифтом: «Гаарлем», например, а уж «Амстердам» тоже узнаваем. Ибо Нью-Йорк в самом начале своего существования назывался Новый Амстердам.
Станции пролетают. Пассажиры: развратная прыщавая девка все время облизывает губы, нахальный краснокожий индонезиец с остервенением жует свою жвачку и смотрит прыщавой голландке прямо туда, где у нее под тканью юбки – половая щель. Серый дощатый мен рядом с краснокожим смотрит туда же, но осуждает и девку, и краснокожего за молчаливое их соитие. А я еду к издателю.
Деревья у них острижены как доски, повторяют фигуру среднего статистического голландца. Пока я все это обдумывал и наблюдал – так и доехал. Амстердамский вокзал отвратителен. Цыгане, дети, ветер, пыль, стаканчики из «Макдоналдса», пустые банки, почему столько грязи?! Приличные люди прилетают в аэропорты? Над всем парили утешительные афиши выставки – ретроспективы Ван Гога – Винсент с отрезанным ухом.
Во второй приезд 6 декабря 1990 года я пошел искать в Амстердаме порт.
– Никакого порта нет, Эдвард! – грустно поведал мне Жоз Кат.
Я ему не поверил. Есть песня Бреля «В порту Амстердама! В порту Амстердама!» о бедном покинутом матросе, короче, отличная песня, в те годы я чувствовал себя бедным покинутым матросом, потому что носил бушлат, то были годы бушлата, и чувствовал себя покинутым. А покинутым я себя чувствовал потому, что тогда длительно, в муках, медленно, с томным и поганым удовольствием умирала наша с Наташей любовь. Я сам от нее уходил, головой вперед в черные дыры войн и революций. Я не мог устоять, так меня тянуло, такой был соблазн. Ведь я был рожден для войн и революций, а их все не было, и только когда мне уже было 48 лет, я со счастливой улыбкой влетел, головой вперед, в войны и революции, в их угольное ушко смерти. А у Наташки был только бабий орган. И все, что она могла сделать, это опустить себя с каким-нибудь прощелыгой. Что она и делала. А я приезжал с войн и воображал себя несчастным матросом, и все трубы, все флейты, барабаны Бреля звучали у меня в ушах, когда на следующее утро я вышел из чистенького отеля пансионата, уже пьяный, и пошел искать Porte d’Amsterdame…
Dans le port d’Amsterdam… Dans le port d’Amsterdam… Пришлось обратить свой спич к вокзалу и там аккуратно спросить по-английски «How can I find a seaport?»[2] у пары подростков. Они, не колеблясь, показали мне направо. Было холодно. Было очень холодно и сыро, и хотя никакого Северного моря пока не появилось, только заборы и за ними строения фабричного типа, оно, Северное, висело вокруг меня, сырое, налипло мне на волосы, щеки, уши и лоб.
– Сука, пьяная девка, – ругался я, стискивая зубы. И вспоминая, как еще вчера (или позавчера?), прилетев из Америки, не нашел жены дома. (Я знаю, я знаю, я уже писал об этом, но я хочу еще! Еще!) Я вошел в кухню, и там были свалены на столе: тарелки, приборы, салфетки. Сигареты в пепельнице. Тарелок – две, два бокала. А почему я решил, что у нее был мужчина? Ее так и не видел, она не появилась. Я лег, не раздеваясь, в затхлую постель, выпил принесенную мною бутылку вина и забылся жарким сном. Во сне я увидел опять щель нашей кухни, столовые приборы, окурки в пепельнице, ее и его…
Утром я встал и поехал на Северный вокзал и сел в поезд в Амстердам. Так было договорено с издателем. Билет уже лежал еще до отлета в Соединенные Штаты в моем ящике стола. У меня было много обязанностей, много издателей… Сука! Дрянь! Пизда. Она знала, что я уеду тотчас в Амстердам. Северное море я обнаружил. В запутанных складках бетонного одеяла я увидел серую воду. У воды был причален строящийся корабль. На палубе пилили бревно. Под складкой бетонного одеяла сидели клошары в одеялах, среди них две потасканные девки и краснокожий индонезиец, и что-то пили из двух бутылей.
Встретившийся мне, грудь колесом, седовласый не то моряк, не то строитель потер руки (ветер крепчал) и пояснил, что вся Голландия – это порт, от Роттердама до Амстердама.
– Polish?[3] – спросил он меня.
– Yes, polish[4], – ответил я безучастно.
Мимо огромного китайского плавучего ресторана, перед ним на паркинге стояли лишь две автомашины, я вернулся в Амстердам. Yes, polish.
Я ходил тогда в зеленом модном крупной вязки свитере, достигавшем мне чуть не до колен, в расклешенных брюках, сшитых мною самим. Я жил на площади Тевелева, 19, с женой Анной, 28 лет, и ее шестидесятилетней матерью, в квартире из двух комнат, в самом что ни на есть центре Харькова. Я писал стихи, ходил пить кофе и портвейн в модное место – в закусочную-автомат на Сумской улице. Там даже был в те годы швейцар, и он называл меня «поэт». То есть я был жутко модный центровой мальчик. Мне было 22 года. Никто не мог бы догадаться, что еще за два года до этого я работал сталеваром на заводе «Серп и Молот». Анна Рубинштейн и богема хорошо пообтесали меня.
Это именно Анна всучила меня Сашке Черевченко, молодому поэту и журналисту, сотруднику газеты «Ленінська зміна», когда Сашка поехал в командировку по маршруту Бердянск – Феодосия – Алушта – Севастополь писать статью о черноморских бычках.
– Возьми Эда с собой, Сашка! Он тут спивается только со своим Геночкой, – причитала Анна.
Харьковский плейбой Генка Гончаренко.
Интересно, что все, кто причитал, что я сопьюсь или спиваюсь, спились сами или другим способом самоуничтожились! Сашку и Анну связывала Валя, украинская рослая кобыла, работавшая вместе с Анной продавщицей в магазине «Поэзия», Сашка «встречался» с Валей. Кудлатый, высокий, бывший матрос и курсант, Сашка снизошел к просьбам и взял меня, ему, впрочем, нравились мои стихи. Я был оформлен в командировочном удостоверении как фотограф, а чтобы я выглядел таковым, мне выдали кофр на ремне, в котором фотоаппарата не было, да и снимать я не умел, в кофр я положил смену белья.
Интересно, что Сашка Черевченко сейчас живет в Риге, он редактор русскоязычной газеты, насколько я знаю, это самая крупная русская газета Латвии. После того как в марте 1998-го на арену латвийской общественной жизни вышла Национал-большевистская партия[5] и оказалось, что я председатель этой политической организации, Сашка передал мне через приехавших в Москву журналистов свой пылкий краснофлотский привет. Его газета обильно пишет о нас. Если бы в России уделяли нам столько внимания, сколько в Латвии, партия национал-большевиков была бы уже в Государственной думе.
Мы отбыли в поезде на юг рано утром. И уже к вечеру мы прибыли в Бердянск, в порт на Азовском море. И пошли в местный горком партии. И секретарь горкома принял двух молодых поэтов тотчас после того, как из двери его кабинета вышел генерал в лампасах. Мое самоуважение и мое уважение к Сашке тотчас подскочили. В кабинете на обитых красным бархатом стульях мы поговорили о бычках. Поголовье бычков в Азовском море неуклонно уменьшалось. Еще мы узнали, что именно в Азовском море, ввиду его малости и мелководности, часто бывают самые жуткие истории, какие только можно вообразить. Сашка все записывал, что говорил секретарь, а я не фотографировал. По ковровым дорожкам мы вышли из здания горкома и пошли в порт. Поговорили с рыбаками или с теми, кого приняли за рыбаков. С нежностью и умилением все эти люди славословили бычка. И выражали сожаление его исчезновению. Сами они – и рыбаки, и люди из горкома – были похожи на корявых бычков: по-южному загорелые, большелобые, пыльные длинные брюки закрывали их башмаки и превращали в русалок мужского пола. Они как бы росли из бердянской пыли, из бетона в порту сразу начинались их хвосты. Такие ходячие бычки они были.
Приехав в первую в моей жизни командировку, я ожидал увидеть – как Джонатан Свифт или Геродот – необычных существ, а увидел все тех же лохов, что и в континентальном, далеком от моря Харькове, – только морских. Мне стало скучно. Слава богу, мы сразу купили билет на теплоход до Феодосии.
Едва загрузившись в теплоход, Черевченко попал в руки капитана-инструктора. Познакомившись, они обнаружили, что оба проходили морскую практику на крейсере «Дзержинский», только в разных поколениях. Сашку, беднягу, комиссовали с «Дзержинского» по состоянию здоровья, потому у него не получилось карьеры моряка. А он уже успел окончить до этого Севастопольское военно-морское училище. Капитан-инструктор пошел, проверил, правильно ли ведет себя нормальный капитан, управляющий теплоходом. Убедившись, что все нормально, он возвратился и пригласил нас в свою каюту. Вот там все соответствовало моим стандартам. Бронза и медь были надраены, все, что белое, выглядело разительно-белым, в крайнем случае – ярко-белым. Кто был ответствен за появление бутылки коньяка, я давно не помню. Кажется, юный: кудрявый верзила Сашка, он был тогда лауреатом премии комсомола, считался восходящей звездой харьковской поэзии, на нем был светский налет, на Сашке. Мы пили коньяк с лимоном, капитан-инструктор с легкостью ронял магические имена портов Мирового океана: Порт-Саид, помню, не покидал эфирное пространство вокруг нашего стола. Я был очень горд, сидя между двумя морскими волками, я наслаждался. Говорил я мало, но замечал многое.
Между тем утюг нашего теплохода стало сильно закачивать. И мы, предводительствуемые разогретым капитаном, отправились в рулевую рубку. Там нас не ждали, но приняли радушно. Рулевой вспотел от напряжения, оказывается, штормило уже к четырем баллам. Через четверть часа шторм достиг всех пяти. Светлогрушевые волны, как в стакане газировки, время от времени омывали стены рулевой рубки. Поверхность Азовского моря кособоко появлялась в различных ракурсах на стекле. Однажды оно появилось под 90 градусов, ей-богу, правда… То есть наш утюг сдвинулся, и море сдвинулось, и получилось, что мы как бы вертикально идем ко дну. Но не пошли, ужас длился мгновение. Это был первый шторм в моей жизни. Я обнаружил, первое: что я не подвержен морской болезни. Второе: я все ждал, что о стекло рубки хряпнется кальмар или осьминог, чего не случилось. Третье: море в шторм и после шторма пахло как бочка с огурцами.
Наш утюг прибыл в Феодосию напуганным и чуть потрепанным. Море сорвало и смыло спасательную шлюпку. Капитану-инструктору было не до нас, но он крепко пожал нам руки, когда мы спустились по трапу. Его ждали нудные завхозские заботы: составление акта на смытую шлюпку и прочее. Нас приветствовала Генуэзская башня. (По-моему, она была серая.) Феодосия ведь знаменита тем, что ее построили генуэзцы.
Совсем откуда-то из черной дыры памяти вдруг пришли древние, как Греция или Персия, мерцающие воспоминания. 1960 или 1961 год. На раздолбанном автобусе я еду в Туапсе. Зачем, почему – не помню. Помню, что у меня небольшой чемодан, доставшийся в наследство от отца, с ним Вениамин Иванович ездил в командировки. Чемодан у меня был обклеен наклейками. А вот какими, убей бог, не помню. Ну ясно, там не могло быть наклеек «Нью-Йорк» или «Амстердам», но очень возможно, что ярлыки иностранных сигарет там могли быть наклеены. Чемодан полупустой, в нем буханка хлеба. Одет я в тренировочные брюки и пиджак, из которого давно вырос, буклированный, я носил его еще в восьмом классе, а уже окончил десятилетку, семнадцать лет мне.
Автобус трясет, у него херовая резина, в России всегда беда с резиной, в автобусе, впрочем, весело. Людей немного, это южная весна, окна открыты, жара, пыль, горная дорога. Позднее я вычислил, что этот отрезок над морем прошли герои романа Серафимовича «Железный поток». (Пару лет назад я с удовольствием перечел этот роман, он напоминает этику «Тараса Бульбы» и ничуть не хуже булгаковской «Белой гвардии».) Я время от времени вынимаю из чемодана хлеб и ем его, отламывая кусками. Пожилой костлявый мужик с треугольником тельника под рубашкой поглядел на меня несколько раз с соседнего ряда кресел и выдал мне кусок курицы. Я взял. Мужика зовут Костя. Я представился как пацан из Ленинграда, еду к тетке в Туапсе. Почему из Ленинграда? Ну, у меня были большие претензии, Харьков был для меня маловат, я считал свои масштабы габаритнее Харькова. «Ой, хлопчику, шо ж ты один хліб iжь!..» – украинская бабка дает мне кусок рыбы. Я беру.
В Туапсе у меня никого нет, конечно. Никакой тетки, ни единого адреса. Я начитанный мальчик, поэт, отрок, я еду расширить пространство, встретить красавиц, чудовищ, ветряные мельницы или стальные мельницы, которые отрубят мне руки.
Для отрока в ночи, глядящего эстампы,
За каждой далью – даль, за каждым валом – вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы
И в памяти очей как безнадежно мал…
Вот насмотрелся в ночи эстампов и еду как Рембо, побег в никуда. Поэтическая грусть овладела. Тоска по пространству.
Путешествовать нужно одному. Тогда видишь все пронзительно и ярко. К сожалению, не всегда удается путешествовать в одиночестве.
В Туапсе я схожу и стараюсь сбежать от матроса Кости как можно быстрее. Мне не хочется, чтобы он обнаружил мой обман. Он кормил меня курицей, рассказывал истории из своей жизни, налил полстакана водки. На вопрос, на какой улице живет моя тетка, я буркнул: «Ленина». Матрос был удивлен, я не понял почему, не то улица такая центральная, что там только горком да универмаг, не то еще почему. Но в любом городе СССР была улица Ленина.
Добрый человек пошел проводить меня по адресу, который я ему сообщил. У самого дома я признался ему в обмане, сказал, что у меня нет здесь даже знакомых, что в Туапсе я случайно, что тетка у меня в Сочи, но у меня не хватило денег на билет до Сочи. Он сказал, что давно бы так, и потащил меня к себе. Его жена встретила нас неласково. Чего-то он не привез, этот дядя Костя, из Новороссийска, за чем он ездил. У Кости оказалась крошечная комната в деревянном бараке рядом с портом. В общем коридоре я насчитал пять или шесть дверей. Кроме Кости и его жены была девочка лет шести и грудной младенец. Бокастая и грудастая жена матроса была значительно моложе его. Она ворчала, но дала нам поужинать жареной рыбы и картошки. Мне постелили на полу у самой двери. Всю ночь плакал ребенок и кашлял Костя. Рано утром я ушел, когда Костя спал, а его молодуха обмывала младенцу зад в тазу.
– Уже идете? – спросила она.
– Да, – сказал я, – большое вам спасибо за гостеприимство.
– То его благодарите, – кивнула она в направлении кровати. – Он хороший человек, всегда кого-нибудь притащит, то котенка со сломанной лапой приволок, – и она вернулась к младенцу.
Я вышел и пошел мимо длиннющей портовой стены. Параллельно шли рельсы. Я двигался быстро, но шел довольно долго, только километра через два встретил группу работяг.
– Как к морю пройти?
Работяги не удивились.
– Вон туда, повернешь!
Я и повернул, где указали. Узким проулком между стен, за обеими, судя по разнообразно повернутым кранам, был все тот же порт. И там впереди оно лежало. Шумно чавкая, мокрое, обильно зеленое и соленое – море. Зимние шторма нанесли на небольшой гравистый пляж валунов. Очень больших, некоторые с хорошую бочку величиной. Был отлив, сонно воняли углеродом черные всякие водоросли. Вдали я увидел корабли, ждущие, когда их запустят в порт на разгрузку. Туапсинский залив был свеж и прекрасно синь, как море в приключенческих романах Стивенсона. Над моим диким пляжем вздымалась скала. Я поместил свой чемодан под скалу и разделся, подумав, снял и трусы. Было холодно, но солнце уже взошло и теперь пробивалось сквозь утренний туман. Оскальзываясь и больно ударяясь ногами о камни, я пошел в море. Поскользнувшись, рано хряпнулся о воду. Меня обожгло. Я поплыл.
Вылез товарищ Артюр Рембо быстро. Даже яйца сжимало от холода. Обтерся полотенцем. Оделся. Сел на чемодан и стал есть хлеб, глядя в море.
Много позже я написал стихотворение, где есть строки об этом эпизоде.
Перевернут баркас. Натянут канат.
Две шерстинки пеньки из каната торчат.
Мокрое дерево сложено в кучи.
С моря идут полотняные тучи…
Желтое что-то надев, погрустив,
Бродяга бросает Туапсинский залив.
И уходят на станцию желтые стены,
И видят на станции станционные сны…
Так и было. Артюр Рембо с соленой кожей отправился на станцию. Там познакомился с двенадцатилетним хлопчиком-хулиганом. Вместе они что-то стыбрили и отправились продавать краденое в рыбачий поселок. Там они вошли в хижину девятнадцатилетнего толстого юноши, одетого в пахнущую рыбой фуфайку. В тазах там повсюду солилась рыба. Вытащив пару рыбин из таза, ребята прикончили хлеб Артюра Рембо и улеглись спать кто где мог. Рано утром девятнадцатилетний и двенадцатилетний, еще было темно, провели ленинградского пацана в автопарк. Через час поэт выехал в кузове грузовика по шоссе в направлении Сочи. А еще через неделю он работал в чайсовхозе в горах близ поселка Дагомыс. Близ – это полсотни километров в горы. Поэт корчевал пни, дабы освободить место для плантации чая. Помните об этом, раскрывая пачку «Чай грузинский».