© ООО «Издательство „Вече“», 2014
© ООО «Издательский дом „Вече“», 2011
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2014
Эдвард Джордж Бульвер-Литтон, автор знаменитой фразы «Перо сильней меча», родился 25 мая 1803 года в Лондоне. Он был третьим сыном генерала Уильяма Бульвера и Элизабет Литтон. Получив под руководством матери хорошее домашнее образование, Эдвард уже в юные годы был твердо убежден, что станет писателем. В 1822 году он поступил в Кембриджский университет, где прилежно изучал философию и античную литературу, а через три года получил университетскую награду за одну из своих поэм. По окончании учебы Эдвард женился вопреки желанию родителей и был лишен материнского пособия, а потому решил серьезно заняться литературной деятельностью.
Его ранние романы были основаны на уголовной тематике: «Пелэм, или Приключения джентльмена», «Пол Клиффорд» и другие. Все они имели успех. Популярность «Пелэма» в Европе была так велика, что даже А.С. Пушкин под впечатлением от этой книги собирался писать своего «Русского Пелама» (от этого замысла сохранилось лишь несколько развернутых планов). От чисто развлекательных романов Бульвер-Литтон вскоре перешел к серьезным историческим произведениям: «Последние дни Помпеи», «Пилигримы на Рейне», «Риенци, последний из римских трибунов». Первый из названных романов был написан под сильным впечатлением от знаменитой картины нашего соотечественника Карла Брюллова, которую писатель увидел на выставке в Милане. Книга в свою очередь тоже имела не меньший успех, чем полотно великого художника.
После нескольких лет супружеской жизни писатель, который очень ревниво относился к славе и много и самоотверженно работал, решает развестись с женой, препятствовавшей его литературной и политической карьере. А политика занимала Бульвер-Литтона не меньше, чем литература. В 1831 году он был избран в парламент и примкнул к партии вигов, часто выступая с резкой критикой аристократии, проявив себя как активный борец за либеральные реформы.
В 1841 году писатель решает оставить политику и вновь переключается на литературу. Сначала он пишет оккультно-эзотерический роман с элементами утопии «Занони», потом опять возвращается к чисто исторической тематике: «Последний барон», «Гарольд, последний из саксов» и другие. Бульвер-Литтон вновь добивается большого успеха, став модным светским автором. Его популярность уступает только Чарльзу Диккенсу, влияние которого отчетливо чувствуется во многих романах той поры. В 1858 году Бульвер-Литтон опять возвращается в политику и получает должность секретаря по делам колоний. Особый интерес на данном посту писатель проявил к Британской Колумбии. Заслуги его перед этой канадской колонией были высоко оценены: город у слияния рек Томпсон и Фрейзер был назван в честь министра Литтона. В 1866 году Бульвер-Литтон получает баронский титул и становится членом палаты лордов. В конце жизни писатель пробует себя в новом жанре – его роман «Грядущая раса» стал одним из первых больших произведений в еще не сформировавшемся направлении научной фантастики. Эдвард Бульвер-Литтон скончался 18 январе 1873 года, оставив после себя 29 романов, три больших поэмы и три пьесы, прочно заняв свое место как в истории, так и в литературе.
Избранные произведения Э. Дж. Бульвер-Литтона:
«Пелэм» (Pelham, 1828)
«Пол Клиффорд» (Paul Clifford, 1830)
«Последние дни Помпеи» (The Last Days of Pompeii, 1834)
«Пилигримы на Рейне» (The Pilgrims of the Rhine, 1834)
«Занони» (Zanoni, 1842)
«Грядущая раса» (The Coming Race, 1871)
«Кенельм Чиллингли» (Kennelm Chillingly, 1873)
– А, Диомед! Здравствуй! Надеюсь, ты будешь сегодня на ужине у Главка? – проговорил молодой человек небольшого роста, задрапированный в тунику, ниспадавшую небрежными, изящными складками, – по всему видно, человек знатного рода и записной франт.
– К сожалению, нет, любезный Клавдий. – Я не приглашен, – отвечал Диомед, дородный, уже пожилой мужчина. – Клянусь Поллуксом, – очень досадно! Ведь его ужины слывут самыми изысканными в Помпее![1]
– Пожалуй, это верно, хотя, по-моему, на них вина бывает маловато… Видно, в жилах Главка не течет чистая греческая кровь, так как он уверяет, будто ему от вина на другой день всегда грустно…
– Ну, на такое воздержание у него, вероятно, есть и другой резон, – заметил Диомед, подымая брови. – При всей своей кичливости и сумасбродстве, он, кажется, вовсе не так богат, как хочет казаться, и, может быть, в этом случае больше бережет свою амфору, чем настроение духа.
– Тем более есть причины ужинать у него, покуда он не истратит всех своих сестерций. В будущем году, Диомед, нам придется поискать себе другого Главка.
– Я слыхал, он любит также игру в кости?
– Он пристрастен ко всем удовольствиям, а так как ему доставляет удовольствие давать ужины, то и мы все любим его.
– Га, га, Клавдий, недурно сказано! А кстати, видал ты мои погреба?
– Кажется, нет, мой добрый Диомед.
– Ну, так ты должен отужинать у меня как-нибудь на днях; у меня водится порядочный запас мурены[2] в садке, и я приглашу для компании Эдила Пансу.
– О, со мной, пожалуйста, без церемоний, – я и малым доволен. Однако смеркается; спешу в бани, а ты куда?
– К квестору, по государственному делу, а потом в храм Исиды. Vale!
– Хвастун, нахал, неуч! – проворчал про себя Клавдий, удаляясь тихими шагами. – Воображает, что своими пирами и винными погребами заставит нас позабыть, что он сын отпущенника. И в самом деле, мы забываем это, делая ему честь обыгрывать его. Эти богатые плебеи для нас, благородных мотов, сущий клад!
Рассуждая таким образом сам с собою, Клавдий вышел на дорогу Домициана, запруженную толпой гуляющих и экипажами и полную того веселого, суетливого оживления, какое в наше время представляют улицы Неаполя.
Колокольчики колесниц, быстро сновавших мимо, весело позвякивали в ушах Клавдия, и он беспрестанно приветствовал то улыбками, то фамильярными кивками своих знакомых в самых элегантных, причудливых экипажах. Во всей Помпее не было праздного жуира, более популярного.
– А, Клавдий! Хорошо ли ты спал после своего выигрыша? – крикнул ему приятным, звучным голосом молодой человек в колеснице самого пышного и изящного фасона.
Ее бронзовая обшивка украшалась искусно исполненными рельефными фигурами в греческом вкусе, представлявшими олимпийские игры. Кони, запряженные в колесницу, были редкой парфянский породы. Их стройные ноги как будто пренебрегали землей и рвались на воздух, однако при малейшем прикосновении возницы, стоявшего позади своего молодого господина, они останавливались как вкопанные, превращаясь в неподвижные, но дышащие жизнью, каменные изваяния Праксителя. Сам хозяин колесницы принадлежал к тому типу строгой, правильной красоты, которая служила образцом афинским скульпторам. Его греческое происхождение сказывалось в золотистых кудрях и безукоризненной гармонии черт. На нем не было тоги, со времени императоров переставшей служить принадлежностью римлян и даже подвергавшейся осмеянию со стороны представителей моды. Но его туника была из богатейшей, ярко окрашенной тирской ткани, а аграфы сверкали изумрудами. На шее его висела золотая цепь, заканчивавшаяся на груди змеиной головой, из пасти которой свешивался большой перстень с печатью, самой тонкой, художественной работы. Рукава у туники были широкие, отороченные у кисти золотой бахромой. Вокруг стана пояс из того же металла, испещренный арабесками, служил вместо карманов для платка, кошелька, кинжала и табличек.
– Дорогой Главк! – отвечал Клавдий. – Радуюсь, что твой проигрыш так мало повлиял на твое настроение. Тебя как будто вдохновляет сам Аполлон. Лицо твое так и сияет счастьем, – всякий принял бы тебя за выигравшего, а меня – за проигравшего.
– Да неужели же потеря или приобретение нескольких монет презренного металла может изменить настроение нашего духа, Клавдий? Клянусь Венерой, пока мы молоды, будем увенчивать свои кудри цветами. Пока цитра звучит в непресыщенных ушах, пока от улыбки Лидии или Хлои кровь наша быстрее течет в жилах, до тех пор будем наслаждаться жизнью и солнцем! Седовласый, лысый старец Время постепенно похитит у нас все эти радости. Конечно, ты ужинаешь у меня сегодня?
– Кто же когда-нибудь забывает приглашение Главка!
– Куда ты теперь направляешься?
– Я думал зайти в бани, но до положенного времени остался еще целый час.
– Хорошо же, так я отпущу свою колесницу и пройдусь с тобой. Ну что, Филиас, – промолвил он, гладя рукой ближайшую к нему лошадь, которая нагнула шею и игриво поводила ушами в знак признательности за ласку, – сегодня тебе праздник. Не правда ли, он красив, Клавдий?
– Достоин Феба, – отвечал благородный паразит, – или… Главка!
Весело беседуя между собой о различных предметах, молодые люди бродили по улицам. Они находились в квартале, наполненном самыми нарядными открытыми лавками, изукрашенными внутри фресками ярких, но гармонических оттенков и бесконечно разнообразных форм и рисунков. На каждом углу сверкающие фонтаны вскидывали вверх свои освежающие струи в жаркий воздух. Толпы прохожих, или, вернее, гуляющих, большей частью в одеждах тирского пурпура, веселые группы у каждой заманчивой лавки, рабы, снующие взад и вперед с бронзовыми кувшинами изящной формы на головах, деревенские девушки, стоявшие там и сям с корзинами румяных плодов или цветов, более любимых древними итальянцами, чем их потомками (последние точно воображают, что в каждой розе, в каждой фиалке скрывается какая-то зараза). Многочисленные места отдохновения, служившие для этого ленивого народа вместо нынешних кофеен и клубов. Лавки, где на мраморных полках стояли ряды ваз с вином и маслом и перед которыми сиденья, защищенные от солнца пурпуровыми навесами, манили усталых и ленивых прохожих отдохнуть, – все это составляло пеструю, оживленную картину, еще более располагавшую Главка наслаждаться радостями жизни.
– Не говори мне больше о Риме, – сказал он Клавдию. – Там удовольствия слишком чопорны и церемонны. Даже при дворе, даже в золотом доме Нерона и среди пышности дворца Тита есть что-то скучное в этом великолепии, – глазам больно, на душе тоскливо. Да и кроме того, Клавдий, мы всегда недовольны, сравнивая величавую роскошь и богатство других с посредственностью нашего собственного состояния. Зато здесь нам как-то привольно живется среди удовольствий. Мы пользуемся блеском роскоши, не подвергаясь ее скучным, утомительным церемониям.
– Так вот почему ты избрал себе летним местопребыванием Помпею?
– Именно. Я предпочитаю ее Байям. Согласен, что и Байи имеют свою прелесть, но не нравятся мне педанты, собирающиеся там: они как будто отвешивают себе удовольствия по драхмам.
– Однако ты тоже любишь ученых, а что касается поэзии, то дом твой – приют Эсхила, Гомера, эпического и драматического творчества.
– Да, но эти римляне, подражающие моим предкам, афинянам, делают это так тяжеловесно, неуклюже. Даже на охоту они заставляют рабов таскать за собой Платона, и, когда вепрь ускользнет, они принимаются за свои книги и папирусы, чтобы не терять времени. Когда танцовщицы носятся перед ними во всей неге персидской грации, какой-нибудь негодяй-отпущенник читает им вслух главу из «De officis» Цицерона. Неискусные фармацевты! Удовольствия и науки не такие элементы, чтобы смешивать их в одно, – ими надо наслаждаться в отдельности. А для римлян пропадает и то и другое, благодаря их скучной аффектации. Этим они только доказывают, что не имеют настоящего чувства ни к тому, ни к другому. О Клавдий, как мало твои соотечественники имеют понятия об истинном красноречии Перикла, об истинном очаровании Аспазии! На днях я посетил Плиния в его летней резиденции: он сидел и писал, между тем как несчастный раб играл на свирели. Его племянник (побить бы стоило таких хлыщей-философов) читал из Вукидада описание чумы и по временам кивал своей заносчивой головенкой в такт музыке, между тем как губы его бормотали омерзительные подробности ужасного очерка. Молокосос не находил ничего нелепого в том, чтобы слушать одновременно любовную песенку и читать описание чумы.
– Да ведь и то и другое почти одно и то же, – заметил Клавдий.
– Я так и сказал ему, но юноша задорно уставился на меня, не поняв шутки, и отвечал, что музыка тешит только внешний слух, между тем как книга (это описание чумы-то) возвышает сердце. «А! – проговорил его толстый дядюшка сиплым голосом. – Мой мальчик истый афинянин: те всегда соединяют полезное с приятным». О Минерва! Как же я посмеялся над ними исподтишка! Пока я был там, пришли доложить юному философу, что его любимый отпущенник умер от лихорадки. «Неумолимая смерть! – воскликнул он. – Подайте сюда моего Горация. Как прекраснодивный поэт утешает нас в подобных скорбях!» Способны ли такие люди любить, Клавдий? Как редко встретишь римлянина с сердцем! Он не более как гениальная машина во плоти!
Хотя Клавдия втайне немного уязвляли эти замечания о его соотечественниках, но он делал вид, как будто сочувствует своему приятелю, отчасти потому, что он по природе был паразит, отчасти же потому, что в то время среди кутящей римской молодежи было в моде отзываться с презрением о своем происхождении, которое в сущности и делало их такими заносчивыми. Считалось шиком подражать грекам и вместе с тем подтрунивать над своей несколько бестолковой подражательностью.
Разговаривая таким образом, они принуждены были остановиться, – им загородила путь толпа, собравшаяся на перекрестке трех улиц. Под тенью портика легкого, изящного храма стояла молодая девушка с корзиной цветов в правой руке и маленьким трехструнным инструментом – в левой. Она извлекала из него тихие, ласкающие звуки, аккомпанируя странной, полуварварской мелодии. В промежутках между пением она грациозно протягивала свою корзину гуляющим, приглашая их купить цветов. И много сестерций падало в ее корзину, как плата за музыку, или как дань сострадания к певице, так как она была слепа.
– Это моя бедная вессалийка, – сказал Главк, останавливаясь. – Я еще не видал ее после своего возвращения в Помпею. Тсс! не правда ли, как приятен ее голос? Послушаем… Я беру этот букет фиалок, прелестная Нидия, – продолжал Главк, пробираясь сквозь толпу и бросая в корзину пригоршню мелких монет, – твой голос еще очаровательнее прежнего.
Слепая девушка, услышав голос афинянина, вздрогнула и бросилась вперед. Но вдруг остановилась, и горячая краска залила ее шею, щеки и даже виски.
– Ты вернулся! – промолвила она тихим голосом и еще тише повторила про себя: «Главк вернулся!»
– Да, дитя мое, я приехал в Помпею всего несколько дней тому назад. Мой сад по-прежнему нуждается в твоем уходе. Надеюсь, ты навестишь его завтра же. И помни, что ни одна гирлянда в моем доме не будет сплетена иначе, как руками хорошенькой Нидии.
Нидия радостно улыбнулась, но не отвечала ни слова. Главк, приколов к груди выбранный им букет фиалок, беспечно и весело выбрался из толпы.
– Так эта девочка – одна из твоих клиенток? – спросил Клавдий.
– Да, не правда ли, она мило поет? Я принимаю участие в бедной рабыне! К тому же она из Вессалии, гора богов – Олимп бросала тень на ее колыбель…
– Она из страны волшебниц?
– Это правда. Но я нахожу, что каждая женщина – волшебница. А в Помпее, клянусь Венерой, самый воздух кажется мне любовным зельем, до того каждое безбородое лицо красиво, на мой взгляд.
– А кстати вот одно из красивейших лиц во всей Помпее – дочь старого Диомеда, богатая Юлия, – сказал Клавдий.
Действительно, к ним приближалась, идя в бани, молодая женщина с лицом, закутанным покрывалом, в сопровождении двух рабынь.
– Привет тебе, прекрасная Юлия!
Юлия приподняла вуаль настолько, чтобы показать смелый римский профиль, большие блестящие темные глаза и щеки оливкового оттенка, на которые искусство навело нежный розовый румянец.
– Главк вернулся тоже! – молвила она, многозначительно взглянув на афинянина. Затем прибавила полушепотом: – Уж не забыл ли он своих прошлогодних друзей?
– Прекрасная Юлия! Сама Лета если и исчезает в одном месте земли, тем не менее появляется в другом. Юпитер дозволяет лишь минутное забвение. Но Венера, еще более беспощадная, не допускает даже и минуты забывчивости.
– Главк всегда находчив в речах.
– Поневоле будешь находчивым, когда имеешь перед глазами предмет столь прекрасный!
– Надеюсь, мы скоро увидим вас обоих в вилле моего отца? – продолжала Юлия, обращаясь к Клавдию.
– Мы отметим белым камнем день нашего посещения, – отвечал игрок.
Юлия опустила покрывало, но медленно, так что последний взгляд ее опять остановился на афинянине с притворной застенчивостью. В этом взгляде выразились и нежность, и упрек.
Приятели пошли своей дорогой.
– Юлия, бесспорно, очень красива, – сказал Главк.
– В прошлом году ты сказал бы это с гораздо большей горячностью.
– Это правда, я был ослеплен с первого взгляда и принял за самородный камень то, что, в сущности, было лишь искусной подделкой.
– Ну, все женщины, в сущности, на один покрой, – возразил Клавдий. – Счастлив тот, кому достанется красивое личико и хорошее приданое. Чего же больше желать?
Главк вздохнул.
Они очутились теперь в менее людной улице. В конце ее виднелось безбрежное, великолепное море, которое у этих чудных берегов, казалось, утратило свою привилегию наводить ужас, – до такой степени мягок и приятен был ветерок, веющий над его поверхностью, так ярки и разнообразны оттенки, которые оно заимствовало от облаков, так дивны ароматы, несущиеся с берега над его глубиною. Не трудно поверить, что из такого моря восстала Афродита, чтобы властвовать над миром.
– Еще рано идти в бани, – сказал грек, чуткий ко всему поэтическому и прекрасному, – уйдем из шумного города и полюбуемся морем, пока еще солнце играет в его волнах.
– С наслаждением, – отвечал Клавдий, – в сущности, бухта всегда самая оживленная часть города.
Помпея представляла собою в миниатюре цивилизацию этого века. В темном пространстве, заключенном в ее стенах, были собраны образчики всех даров, какие только может предложить роскошь сильным мира сего. В ее миниатюрных, но блестящих лавках, в изящных дворцах, банях, форуме, театре, цирке – в самой испорченности, в самой утонченности порока можно было видеть образцы того, что творится во всей империи. Это была игрушка, прихоть, панорама, в которой богам, казалось, нравилось видеть отражение всего того, что делалось в больших размерах в величайшие монархии на земле и которую они впоследствии сохранили от времени на диво потомству, – как бы в оправдание пословицы, что ничто не ново под луною.
В бухте, гладкой как зеркало, толпились торговые корабли и раззолоченные галеры для потехи богатых граждан. Рыбацкие лодки быстро сновали взад и вперед. Вдали виднелись стройные мачты флота под командой Плиния. На берегу сицилиец, с оживленными жестами и выразительной мимикой, рассказывал группе рыбаков и поселян диковинные истории о кораблекрушениях и спасительных дельфинах, – точь-в-точь такие же, какие и в наше время можно услышать на неаполитанском моле.
Увлекая товарища вдаль от толпы, грек направил шаги свои в уединенное место побережья, и приятели, поместившись на скале среди гладких валунов, с наслаждением вдыхали полный неги, прохладный ветерок, носившийся над зыбью в такт ее движению. В окружающем зрелище было нечто, располагавшее к молчанию и мечтательности. Клавдий, защитив рукою глаза от палящего солнца, рассчитывал про себя свой выигрыш на прошлой неделе, а грек, опершись на руку и не закрываясь от солнца, – покровительственного божества своей нации, живительные лучи которого, полные поэзии, радости и любви, словно переливались в его собственных жилах, – молча любовался расстилавшейся перед ним ширью, а может быть, и завидовал ветерку, который несся к берегам Греции.
– Скажи мне, Клавдий, – проговорил наконец грек, – был ли ты когда-нибудь влюблен?
– Да, очень часто.
– Кто любил часто, тот никогда не любил, – отвечал Главк. – Эрот только один, хотя подделок есть много.
– Но и эти подделки, право, недурные божки, – заметил Клавдий.
– Согласен с тобой, я поклоняюсь даже тени любви, но ее самое боготворю еще больше.
– Так, значит, ты влюблен серьезно, не на шутку? Испытываешь то чувство, что описывают поэты, чувство, заставляющее человека забывать об ужине, бежать от театра и сочинять элегии? Вот уж никогда бы не подумал! Ты, однако, умеешь притворяться!
– До этого дело еще не дошло! – возразил Главк, улыбаясь. – В сущности, я еще не влюблен, но мог бы влюбиться, если б имел случай видеть предмет моих мечтаний. Эрот охотно зажег бы факел, но жрецы не дали ему масла.
– Ну, предмет-то не трудно угадать! Ведь это дочь Диомеда? Она обожает тебя и не старается этого скрывать, клянусь Геркулесом! Опять-таки скажу – красива и богата! Она позолотит все колонны в доме своего мужа.
– Нет, я не хочу продавать себя. Дочь Диомеда хороша, не спорю, и было время, когда… Не будь она внучкой отпущенника, я готов был бы… Но нет, вся красота ее только в лице. В ее манерах нет ничего девического, а ум лишен всякого развития и направлен только на удовольствия.
– Неблагодарный! Но скажи, кто же та другая счастливая дева?
– Так слушай же, Клавдий… Несколько месяцев тому назад я жил в Неаполисе, городе, дорогом моему сердцу, потому что в нем до сих пор сохранились нравы и отпечатки его греческого происхождения, и он заслуживает названия Парфенона, благодаря своему чудному воздуху и роскошным берегам. Однажды я зашел в храм Минервы вознести молитвы не столько о себе самом, сколько о городе, которому уже не покровительствует Паллада. Храм был пуст и безлюден. В голове моей теснились воспоминания об Афинах. Думая, что я один в храме, я углубился в религиозное созерцание. Молитва моя вылилась прямо из сердца, и я прослезился. Среди усердной молитвы я вдруг услыхал чей-то вздох. Обернувшись, я увидал за собою женщину. Она подняла покрывало и тоже молилась. Когда взоры наши встретились, мне показалось, что небесный луч из ее темных, чудных глаз сразу проник мне в душу. Никогда еще, Клавдий, я не видывал лица такой совершенной красоты: легкая меланхолия смягчала и вместе с тем возвышала его выражение: нечто неописуемое, исходящее прямо из души, то, что наши ваятели старались придать образу Психеи, сообщало ее красоте благородную, дивную прелесть. Из глаз ее струились слезы. Я сразу угадал, что она афинянка и что моя молитва об Афинах отозвалась в ее сердце. Я заговорил с ней дрожащим от волнения голосом: «Не афинянка ли ты, о прелестная девушка?» При звуке моего голоса она вспыхнула и закрыла лицо вуалью. «Прах моих предков покоится у берегов Илиса. Родилась я в Неаполисе, но родители мои родом из Афин, и сердце мое принадлежит Афинам». – «В таком случае, – сказал я, – принесем нашу жертву вместе».
И когда явился жрец, мы последовали за ним и стояли рядом, пока он произносил молитву. Мы вместе прикоснулись к коленям богини, вместе возложили на жертвенник свои оливковые гирлянды. Я испытывал странное чувство блаженства и умиления от такой близости. Оба чужеземцы, из далекой, падшей страны, мы были одни в храме родного божества: не мудрено, что сердце мое стремилось к моей соотечественнице, – разве не имел я права назвать ее этим именем? Мне казалось, что я уже давно знаю ее, и этот простой обряд как будто чудом соединил нас узами взаимного сочувствия. Молча мы вышли из храма, и я уже собирался спросить ее, где она живет и дозволено ли мне посетить ее, как вдруг молодой человек, отличавшийся родственным сходством с нею и стоявший на паперти храма, взял ее за руку. Она обернулась и простилась со мной. Толпа разделила нас, и я больше не видал ее. Вернувшись домой, я застал письма, принудившие меня ехать в Афины, так как родственники грозили затеять против меня тяжбу по поводу наследства. Выиграв процесс, я опять посетил Неаполис. Я обыскал весь город, но нигде не нашел ни малейших следов моей соотечественницы. Надеясь рассеять веселой жизнью воспоминания о прекрасном видении, я поспешил погрузиться в вихрь помпейских удовольствий. Вот моя история. Это не любовь, а воспоминания и сожаления…
Клавдий собирался отвечать, как вдруг послышались медленные, степенные шаги по камешкам, – собеседники обернулись и узнали пришельца.
Это был мужчина лет около сорока, высокого роста, худощавый, но крепкого и мускулистого сложения. Темный, оливковый цвет лица выдавал его восточное происхождение. Черты напоминали греческий тип (особенно подбородок, губы и лоб), кроме носа – орлиного и с горбинкой. Выдающиеся скулы и резкие очертания лишали его лицо той грации и гармонии, благодаря которым греки сохраняют, даже в пожилых летах, округлые и красивые формы юности. Его глаза, большие и черные, как ночь, светились каким-то стоячим, ровным блеском. Глубокое, мечтательное спокойствие с оттенком меланхолии выражалось в его величавом и властном взгляде. Его поступь и осанка были как-то особенно положительны и величественны, а в покрое и темных цветах широких одежд было что-то чужеземное, еще более усиливавшее впечатление, производимое его спокойной осанкой и статной фигурой. Молодые люди, приветствуя пришедшего, сделали машинально и украдкой легкий жест пальцами, – всем было известно, что Арбак-египтянин обладает роковым даром: у него дурной глаз.
– Вероятно, вид отсюда очень хорош, – промолвил Арбак, с холодной, но учтивой улыбкой, – если увлекает веселого Клавдия и обворожительного Главка так далеко от людных, шумных кварталов города.
– Разве в природе вообще так мало привлекательного? – спросил грек.
– Для людей, ведущих рассеянную жизнь, – да.
– Суровый ответ, но едва ли справедливый. Удовольствия любят контрасты. Благодаря рассеянной жизни, мы научаемся ценить уединение, а от уединения приятен переход к развлечениям.
– Так думают юные философы академии, – возразил египтянин, – они по ошибке принимают усталость за вдумчивость и воображают, что если им все надоело, то, значит, они находят наслаждение в одиночестве. Но не в их скучающем сердце природа способна пробудить энтузиазм, который один раскрывает целомудренные тайники ее невыразимой красоты. Природа требует от вас не пресыщенной страстями души, а всего того пыла, от которого вы думаете избавиться, обратившись к ней. О, юный афинянин, луна явилась Эндимиону в виде светлых видений не после дня, проведенного среди лихорадочной людской сумятицы, а на тихих горных вершинах, в уединенных долинах, где бродят охотники.
– Прекрасное сравнение! – воскликнул Главк. – Но крайне неверно примененное. Усталость! Это слово относится к старости, а не к юности! По крайней мере, что касается меня, то я еще не знал ни минуты пресыщения.
Египтянин опять улыбнулся, но холодной, мрачной улыбкой, и даже Клавдий, нелегко поддающийся фантазии, почувствовал мороз по коже. Арбак не отвечал на страстное восклицание Главка, но после небольшой паузы промолвил тихим, меланхолическим тоном:
– Как бы то ни было, вы хорошо делаете, что наслаждаетесь счастливыми минутами, покуда они вам улыбаются: роза скоро вянет, аромат ее быстро испаряется. А нам, о Главк, нам, чужеземцам, вдали от родины, от праха отцов наших, только и остается или пользоваться удовольствиями, или предаваться грусти! Для тебя – наслаждения, для меня – грусть!
Блестящие глаза грека вдруг помутились от слез.
– Не произноси таких речей, Арбак, – воскликнул он, – не говори о наших предках. Забудем, что были когда-то другие свободные города, кроме Рима. А слава! О, напрасно мы захотели бы вызвать ее призрак с полей Марафона и Фермопил!
– Твое сердце в разладе с твоими словами, – возразил египтянин, – и сегодня же ночью, среди развлечений, ты будешь более вспоминать о Леене[3], чем о Лаисе. Vale!
С этими словами он закутался в складки своей одежды и удалился тихими шагами.
– Как-то дышится свободнее! – сказал Клавдий. – Подражая египтянам, мы иногда вносим скелет на наши пиршества. По правде сказать, присутствие такой личности, как вот так крадущаяся тень, может заменить призрак – при нем покажутся кислыми роскошнейшие гроздья фалернского винограда.
– Странный человек! – отозвался Главк задумчиво. – Хотя он, по-видимому, умер для наслаждений и холоден к мирским удовольствиям, однако ходит слух – если только это не клевета, – что его дом и его страсти в противоречии с его суровыми учениями.
– Рассказывают, будто в его мрачном доме происходят иные оргии, кроме празднеств в честь Осириса. Кроме того, он, кажется, очень богат. Нельзя ли залучить его к нам и посвятить в прелести игры? Вот удовольствие из удовольствий! Лихорадочное возбуждение надежды и страха! Несказанная, неиссякающая страсть! О, игра! Как ты жестоко-прекрасна!
– Вдохновенные речи! – воскликнул Главк, смеясь. – Оракул заговорил устами поэта Клавдия. После этого какого еще ждать нам чуда!