Поразительно, но несмотря на все свои знания и жизненный опыт «Ален был оптимистом. Он твердо – кому-то покажется, что даже слишком безоглядно – верил в прогресс, в торжество здравых сил жизни, в ее способность к саморегуляции»[43]. Я, честно говоря, не столь категоричен в своих суждениях по этому вопросу (см. также об этом ниже), даже несмотря на то, что мне приходится возражать близко знавшему Алена А. Моруа, который писал, что «мы оба – Ален, а вслед за ним и я – поклялись отставаться оптимистами, ибо, если не поставить себе за правило во что бы то ни стало быть оптимистом, тотчас же будет оправдан самый мрачный пессимизм»[44]. Да, в целом аленовский оптимизм неоспорим и, на мой взгляд, прежде всего свидетельствует о том, что сам философ был в высшей степени честным, порядочным, открытым, добрым и все же, наверное, немного наивным человеком. Но ведь и мудрый Сократ был убежден (кстати, как и Ален), что нравственность напрямую обусловлена тем знанием, которым обладает индивид!
Воспитанный на достижениях Античности, с ее праздничным мировосприятием, с исключительностью ее роли в формировании и развитии возрожденческой и просвещенческой мировоззренческих парадигм, в выработке принципов гуманизма и демократии, в утверждении беспредельной веры в разум и творческие силы человека, а иначе говоря – в созидании классической европейской культуры, Ален признавался: «Если бы мне вдруг пришлось написать трактат о морали, то на первое место среди наших обязанностей я поставил бы хорошее настроение. …Лучшее, что мы можем сделать для любящих нас, – это быть счастливыми»[48, 213], – полагал он. А формула счастья, подкрепленная клятвой, которую «надлежало принести ему» (счастью. – К. А.), очень проста и, как уже говорилось, «состоит из одного слова: надежда»[45], потому что «надеяться – значит быть счастливым»[83].
À propos: с этим, пожалуй, трудно спорить. Даже столь очевидный пессимист, как Ф. Кафка, признавался самому себе: «Будь я посторонним человеком, наблюдающим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, расстратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я – живу надеждой»[46].
В связи с затронутой темой свое слово, конечно, сказал и тот педагог и моралист, чей голос очень часто звучал в текстах Алена: «Нам следовало бы ввести в школе особый предмет – искусство быть счастливым»[65], – фантазировал он, вполне обоснованно настаивая на том, что «доброта – это радость. Любовь – это радость»[49] (что, к сожалению, отнюдь не исключает присутствия в ней, в любви, и гораздо менее привлекательных чувств и переживаний). Выступая, по сути дела, принципиальным оппонентом библейского Экклесиаста и беря себе в союзники стоиков и эпикурейцев, философ утверждал, что «думать о печали – значит преумножать ее; думать о ненависти – значит увеличивать ее; думать о желании – значит усиливать его»[119]. Идя от Сократа и соглашаясь с точкой зрения самого выдающегося ученика последнего, он писал, что «основная мысль Платона заключается в том, что с того момента, когда человек начинает управлять самим собой, он становится добрым и полезным для других людей, даже не думая об этом»[366].
И все-таки оптимизм Алена не столь прост, как может показаться на первый взгляд: «Надо верить, надеяться и улыбаться;
и при этом трудиться, поскольку человеческая природа такова, что, если не сделать основным жизненным принципом непобедимый оптимизм, все перейдет тут же во власть черного пессимизма»[181], – объяснял он. Отсюда проистекает, пожалуй, главная особенность аленовской надежды, которая состоит в том, что последняя оказывается исключительно деятельной, а именно: надеяться имеет право только тот, кто прилагает все свои силы и способности, для того чтобы его планы были реализованы.
À propos: как мне кажется, в описываемой позиции можно обнаружить тот особый дух протестантизма, о котором незадолго до публикации комментируемых строк замечательно написал М. Вебер в своем знаменитом трактате «Протестантская этика и дух капитализма».
С другой стороны и попросту говоря, быть пессимистом нехорошо. А поэтому необходимо становиться оптимистами! И все же оптимизм в трактовке философа – это отнюдь не проявления самодовольства ограниченного человека, не пустословие демагога, не основанная практически ни на чем лейбницевская уверенность, что мы живем в наилучшем из миров, или в том, что при внимательном рассмотрении последнего мы обязательно обнаружим, насколько он прекрасен.
À propos: правда, в 1910 г., т. е. будучи еще совсем не старым человеком, и Ален признавался: «Достаточно одного взгляда на мир, чтобы он очаровал вас и увлек за собой»[73]. И здесь уместно напомнить, что примерно в то же время и примерно то же самое в Прологе к поэме «Возмездие» (в основных чертах она была завершена в 1911 г.) писал еще более молодой А. Блок: «Сотри случайные черты – / И ты увидишь: мир прекрасен».
Может, это было какое-то в особой степени оптимистичное, а может даже извращенно оптимистическое, время? Охотно это допускаю, хотя подобный вывод выглядит особенно нелепым (но отнюдь не невозможным) в связи не только с начавшейся всего через несколько лет Первой мировой бойней, но и с признанием чутко воспринимавшего происходившее и тем самым противоречившего себе поэта о том, что «зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. <…> Уже был ощутим запах гари, железа и крови»[47]. Тем не менее, на мой взгляд, достаточно очевидно, что, условно говоря, несвоевременные, в том числе и прекраснодушно-пацифистские, мысли и настроения интеллигентских слоев европейского общества в известной степени способствовали или, точнее, не помешали не допустить превращения предчувствия в реальность. В то же время в Предисловии к своей поэме А. Блок весьма своеобразно объяснял происхождение лежащей в ее основе идеи: «…Вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». Что же это как не оптимизм, «увиденный» сквозь призму пессимизма (если такое вообще возможно)?
À propos: пожалуй, тем же духом пронизано даже название процитированной выше поэмы – «Возмездие». Таким образом, можно предположить, что и Блок подсознательно считал, что человек обязан быть оптимистом – несмотря ни на что. (В связи с этим на всякий случай напомню, что всего через 6 лет, в 1917 г., власть в России захватили отъявленные оптимисты, но уже не прекраснодушные, а воинствующие. Результат мы знаем.) Почему «подсознательно»? Потому что на «сознательном уровне» поэт совершенно справедливо писал: «Оптимизм вообще – несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[48]. (Хотелось бы только уточнить, что оптимизму, как это ни странно, противостоит не пессимизм, являющийся всего лишь «оптимизмом наизнанку», но скептицизм, которым как раз и был «вооружен» Ален. Однако это уже тема специального разговора.)
Кроме того, аленовский оптимизм, на мой взгляд, – это не без труда достигнутый результат интеллектуально-волевых усилий: «Причина пессимизма – плохое настроение, оптимизм – продукт воли»[239], – достаточно внятно разъяснял философ. Чтобы иметь право называться оптимистом, нельзя поддаваться слабости, нужно упорно трудиться – и самому и над собой.
À propos: в то же время показательно еще одно высказывание Алена, которое можно рассматривать как пример, в целом подтверждающий сказанное, но уже, так сказать, от обратного: «Говорят, были одинокие люди, ожидавшие смерти, как милости божьей; я не удивлюсь, если они умерли столетними старцами»[173]. Но как же так? Невяжущаяся с общим контекстом апологетика тезиса «memento mori»? Куда девалось преклонение перед оптимизмом, который, естественно, не совместим с мыслями о смерти? И что же, по мнению философа, помогало этим людям выживать – «замогильный» оптимизм или «светлый» (смерть как милость божья!) пессимизм? Я полагаю, что Ален ответил бы примерно так: «Духовное напряжение, вера и надежда – вот силы, питающие подлинных, а не показных оптимистов». Но и это еще не все, потому что оптимизм писателя нужно рассматривать в контексте других его чувствований, суждений и мнений, однако об этом – позже. Здесь же уместно повторить уже задававшийся мной вопрос: что это как не оптимизм, приправленный пессимизмом?
Пока же я хотел бы заметить, что вызывающий удивление оптимизм Алена – это, как мне кажется, не плод углубленного философского рассуждения, но продукт обыденных, повседневных наблюдений (условно говоря, «довлеет дневи злоба его»[49]. – Мтф., 6:34), переживаний по их поводу, актуальных размышлений об увиденном. Выводы же из последних делались с помощью волевого усилия, мобилизации здравого смысла и на основе a priori принятого решения: «надо быть оптимистом!». Поэтому в данном случае, как представляется, идеология теснила философию, а философ превращался в идеолога – проповедника оптимизма, оппонировать которому должен был бы уже не философ-(или писатель-)пессимист, но критикуемый Аленом же клирик, вооруженный своим «похоронным красноречием» (см. ниже). Иначе говоря, оптимизм – это идеологический принцип (кстати, и здравый смысл, имеющий прямое отношение к идеологии и сильно зависящий от того, кто и как определяет самоё «здравость», – категория, пожалуй, не философская, а идеологическая, пропагандистская), играющий более или менее существенную роль в мировоззрении мыслителя.
Следующая и, надо признать, необыкновенно пространная (благодаря обилию авторского материала, «предлагаемого» для обсуждения) тема – отношение Алена к религии. Даже на основе уже приведенных выше высказываний можно предположить, что если он и позиционировал себя в качестве атеиста (говорят, так оно и было, хотя я, несколько опережая события, уточнил бы: он был глубоко верующим атеистом), À propos: согласитесь, что весьма трудно признать атеистом автора предположений, например, о том, что «все в мире в равной степени представляет собой порядок и в то же время – нечто чудесное»[50], что «дух, пребывающий в вещах, – это и есть бог»(10), что совесть и Бог представляют собой «…по сути, одно и то же»[169] и т. д.
то, как минимум, отнюдь не воинствующего (в отличие от многих своих современников из разных стран, в том числе и из Франции или России). Об этом же, по сути дела, говорит и его «крамольное» замечание по поводу того, что «…дух сам по себе есть кощунство и ересь»[169]. Иными словами, он признает существование духа, его значение и силу (что для атеиста немало), но отнюдь не склонен упрощать содержание этого, по большому счету гипотетического, феномена, оставляя в нем место лишь добру и прекрасному. Ведь, на мой взгляд, дух – пытливый, самостоятельный и независимый, мыслящий и чувствующий, а главное – сомневающийся (о сомнении как таковом нам еще предстоит поговорить отдельно) – не может не содержать ереси (поскольку это греческое слово – αἵρεσις – обозначает «выбор»), оставаясь при этом духом, чья основная черта – свобода выбора, поскольку «Дух дышит, где хочет» (Ин., 3:8).
В целом же к религии Ален относился достаточно критично: «Всем своим существом я отвергал монашечье нытье. И освободился от религии, как от болезни»[49], – с очевидным удовлетворением признавался он. Но все-таки не будем торопиться с выводами, поскольку критика его прежде всего была направлена не на самоё религию, а на Церковь как социальный институт. Таким образом, перед нами скорее антиклерикал, вольтерианец, чем атеист: «Мы отравлены религией, – писал он. – Мы привыкли наблюдать, как священник подстерегает ослабевшего и страдающего человека, чтобы прикончить умирающего ударом своей проповеди, которая заставит призадуматься остальных. Я ненавижу это похоронное красноречие. Нужно проповедовать жизнь, а не смерть; сеять надежду, а не страх; и сообща взращивать радость – подлинное сокровище человечества. В этом заключался секрет великих мудрецов, и этим будет освещен завтрашний день. Страсти рождают печаль. Ненависть рождает печаль. Радость убьет страсти и ненависть. А начать надо с того, что сказать себе: в печали нет ни благородства, ни красоты, ни пользы»[47].
В то же время (как всегда, не слишком последовательный) Ален советует: «Имейте веру – и доказательства придут»(116),
À propos: довольно странно, но эта фраза воспринимается как вольная парафраза евангельского высказывания Христа: «…если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: “Перейди отсюда туда”, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас…» (Мтф., 17: 20).
не испытывая при этом стеснения перед теми, кто могли бы на основании услышанного усомниться в его атеизме. Более того, другой своей фразой (парафразой знаменитой «формулы» Тертуллиана «Верую, потому что абсурдно») – «…то, во что особенно твердо верят, и есть самое абсурдное»[338] – он без всякого смущения добавляет в собственную «философскую копилку» еще одну антиномию.
На мой взгляд, суть обсуждаемой черты мировоззренческой позиции Алена сводится к тому, что он выступал против догматизированной, заформализованной, «церемониальной» религии: «Вера полна воли и мужества и прямо противоположна верованию»[337], – тонко обозначал он различия между если и не претендующими на тождественность, то довольно близкими друг другу и на обыденном уровне неразличимыми понятиями. Вера, по его мнению, обладает универсальной значимостью (см. также начало предыдущего абзаца), а поэтому играет огромную роль во всем и везде, в том числе и в искусстве, поскольку, например, «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45). Развивая приведенную мысль, можно вполне обоснованно предположить, что отсутствие веры – веры в изображаемое, объясняемое, излагаемое – искажает и картину художника, и лекцию преподавателя, и выступление политика, и позицию философа, – и согласиться с этим.
Тем самым Ален обнаруживает наличие религиозного, или даже прарелигиозного, начала далеко за рамками собственно религии. Так, он утверждает, что «первой наукой была религия»[51] и что для него очень важна «…молитва, представляющая собой размышление по законам любви, имеющее целью собрать все, что было мудрого, справедливого и доброго, забыв об остальном»[184]. Как бы секуляризируя таким образом религиозное чувство, он утверждает, что «люди молятся каждую минуту, не осознавая этого»[33], на основе чего приходит к очередному парадоксальному выводу: «молитва – это преимущественно атеистический акт»[27]. Но отсюда уже недалеко до заключения о том, что в молитве атеиста может быть не меньше религиозных чувства и смысла, чем в традиционных обрядах-таинствах, которые в результате неизбежной «рутинизации», наоборот, утрачивают свою сокровенную суть. Очевидный для философа факт утраты Церковью своей сущности Ален использует в качестве сравнения при сопоставлении изменчивости природы и закона необходимости, сведения о которых, по его мнению, «…можно отыскать в книжках, но это так же трудно, как найти Бога в церкви»[16]. Таким образом, Ален в каком-то смысле универсализирует если и не самоё религию, то религиозность, присущее человеку религиозное начало как специфическую эмоцию: «Как известно, во всяком подлинном чувстве есть примесь религии и мистика любви»[264], – отмечает он, обнаруживая свое понимание религии как явления спонтанного, природно-социального и в то же время подлинно духовного.
И вдруг, уже вступив в пору принятия итоговых решений (1930 г.), Ален делает довольно неожиданный (и, на мой взгляд, несколько поверхностный) вывод: «Религия никогда не станет чем-то бóльшим, нежели размышлением и созерцанием статуй и храмов»[346], тем самым одновременно рационализируя и эстетизируя религиозность, хотя всего за несколько лет до того им было сделано фактически противоположное по смыслу и гораздо более содержательное признание: «Мысль о том, что всякий культ в общепринятом смысле приходится братом культуре, превосходит любую постигаемую глубину»(112). Более того, в очередной раз демонстрируя эссеистскую непоследовательность, он совершенно справедливо (если в то же время не абсолютизировать этот тезис) объявляет религию прародительницей мировой культуры, поскольку «реальное человечество и создает себя из этих прекрасных, полных смысла форм, которые сохранил культ»(24). На мой взгляд, в любом случае вывод из всего этого один: Алена ни в коем случае нельзя записывать в число врагов религии.
Однако несопадения и противоречия сказанным не исчерпываются. Так, оказывается, что на лидирующее место в списке «спонсоров» или даже прародителей культуры помимо культа претендует также окружающая нас природная среда: «Именно в том, что нас окружает, в самой природе, а не в древних рукописях нужно искать истоки самых разных человеческих установлений»[17]. В связи с этим культура представляется Алену естественным образованием и процессом, зарождение, становление и развитие которых не подчинены воле человека. Например, «…города никогда не вырастают по воле завоевателей. Они, как мох на деревьях, появляются там, где есть вода»[9]. В соответствии с этим сама естественность должна способствовать и процессу приобщения индивида к культуре, поскольку «быть культурным человеком – значит в любом случае подняться к истокам и пить из ладони, а не из одолженной чаши»[150], – как видно, вспоминая киника Диогена и подчеркивая роль личности в рассматриваемом процессе, пишет философ.
À propos: попутно нужно отметить, что просвещенческие истоки аленовского мировоззрения все-таки берут свое: так, он утверждает, что «…цель культуры состоит в познании человеческой природы»(79), чем, как мне представляется, принижает общегуманитарное и духовное значение этого уникального явления, поскольку на самом деле даже «в лучшем случае» это лишь одна, хотя, вероятно, наиболее важная и масштабная, из ее целей. И все-таки, как мне кажется, выявленные противоречия не
следует преувеличивать, поскольку в конечном счете именно природа признается Аленом источником любого артефакта: и город, и каменные идолы, и культ, и культура в целом своими корнями уходят в окружающую нас среду, в чем я с огромным удовольствием соглашаюсь с французским мэтром[52].
Как уже отмечалось, центральной в рассуждениях Алена является поистине неисчерпаемая тема – «человек». В многочисленных описаниях и характеристиках себе подобных оптимист и гуманист (но и идеолог!) Ален не жалеет теплых и ярких красок, например: «…каждый из нас – прежде всего поэт»[301], «…всякий человек – чуть-чуть Декарт»[247], «всякое существо прекрасно в той мере, в какой оно является самим собой»[332], «так же, как суть вещей привлекает нас своей необходимостью, суть человека привлекает нас красотой»[188], «человек считается украшением мира; а если это не так, остается пойти и утопиться»[53], и т. п. На этом основании, т. е. в соответствии с сугубо гуманистическими установками, складывается и, условно говоря, педагогическая позиция философа: как мы уже знаем, на первое место в жизни себе подобных он всегда ставил счастье. Для этого, «каким бы ни был человек, его следует награждать самыми лестными эпитетами, и притом постоянно»[246], – дабы он и чувствовал и осознавал себя счастливым.
À propos: подобную точку зрения я бы назвал антикафкианской, имея в виду, что, как считал автор «Процесса», «…если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности»[54]. Легко допустить, что подобная рекомендация, даже несмотря на ее выборочный характер, способна напугать впечатлительных людей. Однако, как мне кажется, им можно было бы напомнить, что, как это ни парадоксально, примерно то же самое, только в несколько смягченной форме, говорил, например, святой Августин: «Так друзья, льстя, развращают, а враги, браня, обычно исправляют»[55]. Просто Кафка, в отличие от епископа Гиппонского, с большей определенностью поставил точки над «i». Кроме того, здесь же уместно было бы вспомнить и, например, некоторые тематически близкие высказывания также не прибегавшего к эвфемизмам Ф. Ницше…
Занимая, по сути дела, марксистскую позицию,
À propos: философ симпатизировал марксизму; в частности, «у Маркса он перенял идею о том, что экономика определяет политику». Однако его последователем так и не стал: хотя «Ален часто говорит о буржуа и пролетариях», «в слова эти вкладывает не тот смысл, что марксисты»[56]. И вообще эту гипотетическую симпатию не следует переоценивать, поскольку, рассуждая о «материалистических системах» вообще, он отмечал, что они «…все еще остаются теологиями без Бога, о чем мы можем судить благодаря характерной для них несгибаемой вере в механические законы в их применении ко всему прошлому, ко всему будущему, ко всем мирам, в масштабах, значительно превышающих возможности нашего куцего опыта»[57].
Ален полагает, что «все мы… судим обо всем прежде всего согласно нашим социальным представлениям»[195]. В результате индивидуальное, субъективное в человеке трактуется им всего лишь как вторичное и благоприобретенное, чему способствовала и упоминавшаяся уже его мысль о природно-социальных (с акцентом на первой части этого двучлена) истоках всех человеческих установлений, иначе говоря, о решающей роли окружающей среды в целом (кстати, здесь он уже не вспоминает о религии). Очевидно, что подобная точка зрения противоречила не только обретавшим на глазах философа силу бергсонианству, фрейдизму и экзистенциализму, но и всему философскому мейнстриму первой половины ХХ столетия (правда, Ален никогда не бывал увлечен философской модой), а с другой стороны, как бы косвенно оправдывала тот идеологический флер, которым, как уже отмечалось, зачастую оказывались подернуты аленовские рассуждения.
Предположение о пассивной роли самого человека в качестве источника собственных мыслей и суждений сочеталось в воззрениях философа с восхвалением исключительно деятельной, активно действующей личности («в мире нет ничего ужаснее скучающего человека»[234]). В результате на основе дихотомического деления (осуществленного им, пожалуй, с излишней для данного случая однозначностью) человеческого поведения чувствительность субъекта он выводит исключительно из пассивности последнего: «Любой человек чувствителен, оказавшись в роли зрителя. Любой человек бесчувствен, когда он действующее лицо. Если вдуматься, это очень хорошо объясняет все разнообразие человеческих поступков»[189]. На мой же взгляд – ни в коей мере: ведь как в таком случае быть, например, с чувствами, связанными с художественной деятельностью? Неужели в творческом (в любом случае деятельном) процессе господствует исключительно рациональное начало и полностью отсутствует чувствительность? Неужели во время написания Аленом своих тонких и изящных эссе его чувства спали? И если «музыкант, так же как и поэт, легко отличает то, что пришло к нему по божественному наитию, от того, что идет от профессионального мастерства»[345], то значит ли это, что находящийся под воздействием божественного наития творец – это не более чем откликающийся на происходящее наблюдатель, который, приступая к профессиональным действиям, связанным с материализацией собственной реакции на воспринятое, становится холодным в эмоциональном плане ремесленником? Трудно поверить в то, что сам Ален согласился бы с подобными выводами, сделанными из его же размышлений, особенно если вспомнить, например, о следующем его суждении: «В прекрасных творениях нас восхищает и придает им цену как раз то, что, очевидно, не было ни предусмотрено, ни предвидено, подобно реплике на сцене, вырвавшейся из глубин нашего существа и чудесным образом согласующейся с самым лучшим, что только может ожидать разум»[345]. Но ведь созданы-то все эти творения были человеком действовавшим!..
Как бы то ни было, для достижения заслуживающих внимания результатов в творчестве всем и каждому все-таки необходима полная мобилизация собственных способностей и возможностей, что создает множество дополнительных трудностей для самого творца, вынужденного искать пути для их преодоления. «В творчестве Микеланджело, – писал, например, философ, – меня восхищает неукротимая воля, берущая в свои руки природные дарования и превращающая легкую жизнь в жизнь тяжелую»[209]. На самом деле, это и есть удел творца, деятеля и делателя, каким был и сам Ален.
Зато «…все люди негибкого ума становятся экзаменаторами и судьями»[343], – безапелляционно заявлял он, без достаточных на то оснований обижая, как минимум, множество преподавателей, стремившихся и стремящихся помочь своим ученикам в обретении глубоких знаний, а также добросовестно исполняющих свой долг, обладающих житейской и профессиональной мудростью служителей Фемиды. Поэтому я в данном случае трактовал бы термины «экзаменаторы» и «судьи» всего лишь как обобщающие и упрощенные обозначения неких «идеальных» и в целом заслуживающих негативную оценку социальных типов, подобных тем, что становились героями в большей или меньшей степени морализирующих пьес театра классицизма, и напоминающих «идеальный газ» из формулировки какого-нибудь физического закона.
Много было сказано Аленом и по поводу искусства, что не удивительно, учитывая его нередкие выступления в роли литературного критика. Писал он и о других видах художественной деятельности, а также высказывался и по общетеоретическим по отношению к этой области вопросам. Из этих высказываний можно понять, что, во-первых, он был безусловным сторонником реалистического искусства: «…мы ищем в искусстве чего угодно, но только не иллюзий»[250], – с явно излишней категоричностью писал он, например.
À propos: в то же время данное суждение согласуется с хорошо известной просветительской «установкой» превратить художественное произведение в «учебник жизни», предназначенный «поучать, развлекая».
Будучи непосредственным свидетелем зарождения и развития бесчисленного количества модернистских течений в художественной сфере, он будто не замечал их, неизменно оставаясь верным классике (Шекспир, Бетховен, Стендаль, Бальзак, Диккенс, Толстой и т. п.), мимоходом и с презрением упоминая в тоже время о «худосочных идеях» Вольтера[58], а из современников почитая лишь двух выдающихся французских интеллектуалов-традиционалистов – П. Клоделя и П. Валери.
В то же время Ален придерживался, условно говоря, некоего подобия художественного агностицизма, утверждая, например, что из произведений искусства «наиболее прекрасно» «…то, которое, будучи исполненным, несет наибольшие потери»(45). Иначе говоря, исполнение, адекватное изначальному замыслу, он попросту считал невозможным (в чем, честно говоря, был не так уж и не прав), что плохо согласуется с его материалистическими взглядами, о которых говорилось выше.
Его отличающиеся, я бы сказал, здравой мистикой представления об искусстве подкрепляются мыслями о том, что «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45), что творения, подобные сочинениям Бетховена, «…сверх той великой мысли, которой они наделены и постижение которой всегда превосходит наши возможности, источают также все то, что они обрели в поклонениях им и в некогда оказанных им почестях, – как те алтари, что стали более почитаемыми благодаря украсившим их венцам»(10), что «произведение искусства есть чудо, случающееся только однажды, но оно протяженно во времени»[345], что «…настоящий портрет обращен в будущее, он будто обещает нам нечто – это удивительная находка живописца»[261], и т. п.
В то же время, вполне в традициях века Просвещения, Ален высоко оценивает воспитательную роль музыки: «Музыка формирует больше характеров и спасает больше жизней, чем даже мудрость»[160] (причем про другие виды искусства он ничего подобного, пожалуй, не говорил), хотя это несколько противоречит его же оценке роли красоты в искусстве. Во-первых, он полагал, «…что характер произведения искусства – это не столько красота, сколько правдивость и мощь», парадоксальным образом заключая, что «…красоты нет»[158], и подталкивая читателя к выводу о преимущественно познавательной роли художественных творений. Во-вторых, фактически пребывая на позициях эстетики XIX в., он утверждал, что «…красота (которая, как оказывается, все-таки случается! – К. А.) – первый признак подлинности»[155] и что она «…заставляет нас думать. Красивый стих или красивое изречение понуждают разум осознать, как велика эта сила…»[188], тем самым преувеличивая, на мой взгляд, значение формального аспекта художественного произведения (ведь красота, в отличие от прекрасного, прежде всего ассоциируется с внешним видом, с формой явления) в ущерб содержательным – хотя обусловленность красоты последними отвергать также ни в коем случае нельзя. И Ален это прекрасно понимал, отмечая, например, что «…высшая красота пребывает отнюдь не во внешности»(70). В-третьих, он считал, что «…только прекрасная музыка не говорит ничего иного и почти лишает сознание каких-либо мыслей; изящные же искусства – если искусство письма оставить в стороне – конечно, формируют сознание, но не питают его»(76), существенно принижая тем самым культуральное значение как искусства звуков (и к тому же противореча своей оценке музыки, приведенной чуть выше), так и изящных искусств в целом.
À propos: обнаруживаемое в комментируемом высказывании излишне поверхностное, на мой взгляд, понимание как сущности музыкального искусства, так и содержания музыкальных произведений подтверждается также следующим суждением философа: «Я думаю, что память – не условие труда, а скорее его результат. Я восхищаюсь музыкальной памятью пианиста и даже завидую, но это значит, что я просто не разыгрываю гаммы, как он»[148]. Конечно же, французский философ заблуждался: хотя музыкальная память, как и память вообще, безусловно, поддается развитию и укреплению, необходимо учитывать, что специфическая способность к запоминанию любого текста – литературного, математического, технического, научного, шахматного и, конечно, музыкального – является врожденной, и лишь изначальное наличие этой способности позволяет индивиду доводить ее до совершенства, в результате целенаправленных упражнений превращая в профессиональную.
Наконец, «главное свойство прекрасного (по мнению Алена, как видно, не проводившего различий между “красивым” и “прекрасным”. – К. А.) в том и состоит, что оно никогда не отсылает нас ни к какой другой вещи, ни к какой внешней идее»(76), иначе говоря, оно самоценно и тем самым семантически более или менее бедно. Но как же тогда относиться к тому, что «красивый стих или красивое изречение понуждают разум…» (см. чуть выше) и т. п.?