Надежно укутанный от пронизывающего приморского холодка Эндерби шел по Фицгерберт-авеню к морю. Была половина одиннадцатого утра (по часам на ратуше), и пабы только-только открывались. Он миновал «Грейдлэх» («Для ребят из Грейдли»), «Кайэ-Ора» (новозеландцы на пенсии), «Тай-Гвин» (содержатели – пара из Тридгара), «Вид на Ла-Манш», «Белые столбы», «Дольче Домус», «Лавры», «Итаку» (владелец – бывший преподаватель античной литературы и осужденный педераст). Нарезанные на квартиры, низведенные до пансионов, эти некогда красивые особняки принадлежали чужеземцам с севера и с запада от Даунса, подпавшего под лживые чары южного побережья: по ночам через пролив подмигивала Франция, и воздух казался приятно мягким. Но не сегодня, решил Эндерби, хлопая, чтобы согреть руки, медвежьими лапами шерстяных варежек. На нем был розовый в коричневую и ванильную полоску шарф, туго перепоясанное пальто тяжелого мельтоновского сукна, от небес его укрывал баскский берет. Дом, где располагалась его квартира, остался (благодаренье тем самым небесам) безымянным. Просто номер 81 по Фицгерберт-авеню. Появится ли однажды на нем табличка в знак того, что он там жил? Эндерби был совершенно уверен, что нет. Он принадлежал к вымирающей расе, на которую мир не обращал внимания. Ура!
Свернув на Эспланаду, Эндерби стал в конец очереди из старух в булочной и вышел оттуда с буханкой за семь пенни. Подойдя к перилам, он оперся о них и начал ломать буханку. С криком слетелись на бросаемый хлеб чайки, жадные твари с глазами-бусинками, а море, зеленовато-серый зимний Ла-Манш, с гиканьем набегало и ворчливо откатывалось, точно под кнутом укротителя, неохотно потрясая бубенцами пены. Бросив последние крошки студеному ветру и парящим серым птицам, Эндерби пошел прочь. Но перед тем как войти в «Нептун», обернулся посмотреть на море и увидел в нем, как часто бывает на расстоянии, умненькое и непоседливое зеленое дитя, научившееся без линейки проводить прямую черту.
Салун-бар «Нептуна» был уже наполовину полон старичьем, по большей части вдовым.
– Доброе утро, – поздоровался умирающий генерал-майор, – и счастливого вам Нового года.
Пара древних стариков сравнивали свои артриты за детскими кружечками портера. Бородатая дама пила портвейн и медленно, беззубо что-то пережевывала.
– И вам того же, – откликнулся Эндерби.
– Вот бы до весны дотянуть, – сказал генерал, – большего и не надо. На большее я и не надеюсь.
Эндерби сел со своим виски. Среди престарелых он чувствовал себя как дома, был принят в их кружок, невзирая на свою нелепую юность. Впрочем, его официальный возраст интересовал лишь страховщиков. Сейчас, когда глотку ему обжег виски, его мелкие и острые боли, отсутствие интереса к действию – все это делало его таким же старым, как развалины, среди которых он сидел.
– Как… – спросил подергивающийся пергаментный старичок, – как ваш… – Его рука трясла бокал, точно стакан для игры в кости. – Как ваш желудок?
– Редкостные рези, – отозвался Эндерби. – Почти видимые глазу, понимаете. И газы.
– Газы, – вмешался генерал-майор, – о, да, газы! – Он говорил о них, словно о редком старом коньяке. – Сколько лет их у меня уже не было! Теперь я, конечно, ничего не ем. Немного хлеба, размоченного в теплом молоке, утром и вечером. Клянусь, только ром держит меня на плаву. Я же вам рассказывал, правда, про схватки за пайковый ром в Брудерструме?
– Неоднократно, – ответил Эндерби. – История весьма недурна.
– Правда? – мучительно оживился генерал. – Правда, недурна? И сущая правда. Невероятно, но сущая правда!
– А вот у меня, – подала голос с барного стула плебейского вида карга в грязном черном платье, – удалили кусок желудка.
Ответом ей стало молчание. Пожилые мужчины задумались над таким дармовым откровением, размышляя, не дурной ли это вкус из уст женщины, к тому же едва знакомой.
– Вы, верно, напереживались, – доброжелательно сказал Эндерби.
Старуха посмотрела с хитрецой, вцепилась покрепче в барную стойку пергаментными пальцами с почти окаменевшими костяшками и, накренившись на табурете в сторону Эндерби, очень громко произнесла:
– Прошу прощения?
– Столько переживаний, такое не забывается.
– Шесть часов на столе, – закивала старуха. – Здесь меня никто не переплюнет.
– Бах! – закричал генерал-майор тоном анемичного моряка. – Бах-бах! – Он не ударился в воспоминания о Первой мировой, а подзывал бармена, чтобы тот налил ему свежую порцию рома.
Из-за барной стойки вынырнул бармен по фамилии Бах: за семьдесят, в белой куртке официанта, с фальшивой улыбкой, одновременно слабоумной и льстивой, седовласая голова вечно скособочена набок, как у прислушивающегося попугая.
– Да, генерал? – спросил он. – Повторить, сэр? Отлично, сэр.
– Вечно я ему объясняю, как правильно, – пожаловался дряхлый старик с лысой головой-яйцом, как у Сибелиуса[3]. – Словечко-то в ходу у барменов и домохозяев. Я им, дескать, того же самого, а они в ответ: «то самое» не бывает. Но хочется ведь того самого. Повторять-то не хочется. Вы же словами занимаетесь, Эндерби. Вы писатель. Что вы об этом думаете?
– То же самое, – согласился Эндерби. – Из той же самой бутылки. А повторить – это нечто другое.
– Профессор Тейлор, помнится, очень убедительные аргументы приводил, – сказал старик, весь в сенильных пятнах, как салями, и с каплей на кончике крючковатого носа.
– А куда подевался Тейлор? – спросил генерал-майор. – Его уже давно не видно.
– Умер, – ответил пятнистый. – На прошлой неделе. Когда вытаскивал пробку. Порок сердца.
– Тейлор умер, – протянул генерал. – А я и не знал.
Он забрал ром у подобострастного Баха. Бах принял мелочь с подобострастным наклоном ломаного и починенного торса.
– Я-то думал, что уйду первым, – продолжал генерал, – но я еще здесь.
– Не так уж вы и стары, – сказал трясущийся пергаментный.
– Мне восемьдесят пять, – возмущенно надулся генерал. – Я бы назвал такой возраст почтенным.
С насестов слетелись птицы высшего полета. Одна старуха кокетливо призналась, что ей девяносто. И, будто в доказательство, выдала несколько па вальса, напевая себе под нос из «Веселой вдовы». Села она под вежливые, шокированные аплодисменты с посиневшими губами, сердце у нее почти слышимо ухало.
– А сколько вам, Эндерби? – поинтересовался двойник Сибелиуса.
– Сорок пять.
Ответом ему стало фырканье, одновременно презрительное и насмешливое.
– Если это шутка, то, пожалуй, в дурном вкусе! – пискнул старичок в углу.
Генерал-майор строго и решительно повернулся к Эндерби, твердо положив руки на голову бульдога слоновой кости, набалдашник трости.
– И чем вы зарабатываете на жизнь? – спросил он.
– Вы уже знаете, – откликнулся Эндерби. – Я поэт.
– Да, да, но на что вы живете? Только сэр Вальтер зарабатывал на литературе. И возможно, еще тот англо-индус, что жил в Беруоше[4].
– Кое-какие вложения, – ответил Эндерби.
– Какие именно?
– «Институт инвестиций», «Бритиш моторз корпорейшн» и «Батлинз». И облигации локальных государственных займов.
Генерал-майор хмыкнул, точно каждый из ответов Эндерби вызывал серьезные подозрения.
– А в каком звании в последней войне служили? – спросил он, нанося последний удар.
Не успел Эндерби солгать в ответ, высокая худая вдова в дряхлом твиде, в очках в черной оправе, упала с низкого табурета у плетеного стола. Старики дрожащими руками потянулись за палками, чтобы кое-как подняться и ей помочь. Но Эндерби подоспел первым.
– Вы так доб’ры, – учтиво прошамкала старуха. – Так неп’иятно, шо от меня штолько шлофот.
По всей очевидности, ожидая открытия паба, она основательно нагрузилась дома. Эндерби поднял ее с пола, такую же легкую и несгибаемую, как пучок сельдерея.
– Такое в лучших шемьях шлучается, – добавила она.
Все еще поддерживая ее под локоть, Эндерби, к шоку своему, увидел в огромном старорежимном зеркале на противоположной стене силуэт своей мачехи. Потрясенный, он едва не уронил свою ношу на пол. А отражение в зеркале кивнуло ему, точно анимированная картинка в телерекламе, и подняло свой стакан в новогоднем тосте, а потом заковыляло, как за кулисы, к краю рамы и за ней исчезло.
– Ну же, Эндерби! – капризничал тем временем генерал-майор. – Посадите ее на место.
– Вы ошень доб’ы, – прошамкала вдова, изо всех сил стараясь сосредоточиться на своем стакане джина.
Эндерби оглядел комнату в поисках источника того отражения в зеркале, но увидел лишь, как кто-то, согнувшись, ковылял в мужской туалет. Вот в чем, наверное, дело – игра света или Новый год сам по себе. Удивительно, но как раз мачеха любила рассказывать байку о том, как в первый день Нового года по улицам расхаживает человек, у него на лице столько носов, сколько дней в году. В детстве он выискивал этого человека, опасливо считая его членом семейства антихристов, которые ходят по земле до Судного дня. Еще долгое время после того, как он понял, в чем подвох, первый день Нового года хранил для него раздражающий привкус жути – как день всевозможных отклонений. Он был почти уверен, что мачеха мертва и похоронена. По крайней мере, в его отношении она свою работенку исполнила как могла. Ей незачем было оставаться в живых или возвращаться из мертвых.
– Так вот, – сказал генерал-майор, когда Эндерби сел с новым стаканом виски, – в каком звании, вы говорите, служили?
– Генерал-лейтенанта, – ответил Эндерби: в речи запятая ничем не хуже дефиса.
– Я вам не верю.
– Так проверьте.
Эндерби был почти уверен, что видел, как мачеха выходит с четвертной бутылкой «Бутса» в продуктовой сумке. «Нептун» был из тех пабов, где каждое из трех отделений – общий зал, салун-бар и на вынос – просматривалось из двух других остальных. Эндерби пролил виски на галстук.
– Вы виски на галстук вылили, – произнес вдруг до того молчавший старик, указывая на Эндерби дрожащей рукой.
Эндерби подумал, что от страха может случиться и что похуже. Внешний мир небезопасен. Нужно вернуться домой, запереться, работать над поэмой. Допив оставшийся в стакане глоток, он застегнулся и надел баскский берет.
– Я вам не верю, сэр, – повторил генерал-майор.
– Как вам будет угодно, генерал, – ответил бывший лейтенант Эндерби. И с генеральским салютом ушел.
– Он лжец, – возмутился ему в спину генерал-майор. – Я всегда знал, что ему нельзя доверять. И в то, что он поэт, я не верю. Что-то в нем сегодня утром было скользкое.
– Я читал про него в публичной библиотеке, – откликнулся пятнистый. – Там и фотография была. Это была статья, и автор очень его хвалил.
– Да кто он такой? Откуда он взялся? – спросил еще один.
– Он держится особняком, – ответил пятнистый и как раз вовремя втянул опасно свисающую каплю.
– И все равно он лжец, – не унимался генерал-майор. – Сегодня же проверю список офицерского состава.
Он так и не проверил. Один водитель, раздраженный и издерганный от новогоднего похмелья, сбил его, когда он переходил Ноллекенс-авеню. Задолго до весны генерал-майор удостоился посмертной славы.
На раздираемом чайками воздухе, под новогодним небом, у наползающего взбитыми сливками прилива Эндерби почувствовал себя лучше. В этом резком свете не было места призракам. Но потусторонняя гостья, точно судебный пристав, требовала отдать дань прошлому, прежде чем, как в начале каждого года, смотреть в будущее.
Эндерби вспомнил о своей матери, умершей при родах, сведений о которой вообще не сохранилось. Ему нравилось представлять молодую женщину, светловолосую, мило утонченную и худощаво податливую. Ему нравилось представлять ее себе окутанную золотым светом в дышащей пчелиным воском гостиной, поющую «Мимолетную жизнь» под собственный аккомпанемент. Спадающий жар июльского дня с грустью залетал в распахнутые двери из сада, полыхавшего «Кримсон глори», «Мадам Л. Дьедонне», «Эной Харкнесс», «Золотыми призраками» и розами прочих сортов. Он мысленно видел отца: педанта и книгочея в шлепанцах, который пускал колечки дыма и кивал в тихом удовольствии от музыки. В действительности отец был совершенно иным. Этот оптовый торговец табаком, правивший записями в гроссбухе при помощи черной линейки-скипетра, торчал в жилетке и котелке в конторе позади лавки, где считал часы до открытия пабов. Почему? Чтобы сбежать от мерзавки, второй жены. Почему, скажите на милость, он на ней женился? «Деньги, сынок. Первый муж оставил ей гору денег. И будем надеяться, что ее пасынок пожнет плоды». До какой-то степени так и вышло. Отсюда несколько сотен в год от «Института инвестиций», «Бритиш моторз» и так далее. Но стоило ли оно того?
Вторая жена не отличалась ни утонченностью, ни мягкостью. Этот центр обвешенного кольцами и брошами жира до рези вонял разными женскими запахами, вонял, как забытый в погребе кролик или стухшая говядина, а ее комната была завалена грязными панталонами, скомканными комбинациями, прелыми бюстгальтерами… У нее были распухшие костяшки пальцев, отечные ладони, запястья в складках жира, белые слизни предплечий, которые, будучи обнаженными, смотрелись неприлично, точно ляжки. Были еще мозоли, шишки на пальцах, натоптыши и натертости, варикозные вены. Здоровая, как свиноматка, она стонала и жаловалась на боли во всех суставах, на вечные мигрени, больную спину, зубы.
– Болят мои ноженьки, – говорила она, – страсть как болят.
Пукала она громко, даже в общественных местах.
– Доктор говорит, мне надо пускать газы. Извиниться всегда успеется.
Ее привычки вызывали омерзение. Она ковыряла в зубах старыми трамвайными билетами, чистила уши заколками для волос, и в их загогулинах застревала ушная сера, которая со временем темнела и уплотнялась. Она чесала интимные места через одежду со звуком чирканья зажигалки, слышимым через две комнаты. Она сооружала чудовищные сэндвичи из всего, что ела, или же резала еду ножницами. Она выплевывала шкурку бекона или жилки свинины на тарелку, выкапывала застрявшее мясо из пещеристых зубов и показывала его всему миру, а куски побольше поддевала грязными пальцами-сосисками. Она рыгала, как корабль в тумане, наливалась крепким пивом по субботним вечерам и бодро издавала звуки тромбона в уборной. Она ругала всех и вся, без оглядки на прилагательные и грамматику, презирала все книги, кроме «Альманаха старого Мура»[5], апокалиптические картинки в котором хоть как-то понимала. Неграмотная, она всю жизнь подписывала чеки, копируя свою фамилию с прототипа на засаленном клочке бумаги, выводя буквы так же усердно, как китаец иероглифы. Еду она в основном жарила, но перед тем, как поставить на стол, удостоверялась, чтобы жир был едва теплый. Зато она недурно заваривала чай, чтобы было побольше танинов, и своей методе научила маленького Эндерби, чтобы он мог приносить ей по утрам чашку в постель: три пакета на каждого человека плюс два на чайник, сгущенное молоко вместо свежего и сахара не жалеть. Стоя у ее кровати, пока она пила (да она в сущности и не пила: чай впитывался в нее, как в иссохшую землю), Эндерби, тогда шестиклассник, думал, что однажды подложит ей в чашку крысиный яд. Но он так этого и не сделал, хотя крысиный яд купил. Ненависть? Вы себе даже не представляете.
Однажды, когда Эндерби исполнилось семнадцать, отец поехал в Ноттингем посмотреть табачную фабрику и заночевал там. Июльская жара (мачеха в такую погоду обнаруживала худшие свои стороны) вылилась в грозу с ужасающими молниями. Но пугал ее только гром. Эндерби проснулся в пять утра и обнаружил ее у себя в постели: в грязной ночной рубашке, она цеплялась за него от страха. Он встал, и его стошнило в уборной. После он заперся там и читал до рассвета обрывки газет на полу.
О ее смерти ему сообщили, когда он был лейтенантом войск связи в Катании. Она умерла, выпив утреннюю чашку чая, которую принес отец. Сердце отказало. Вечером того дня Эндерби подцепил какую-то итальянку (банка тушенки и пакет галет) и, к ее откровенному смеху, ничего не смог. И снова, когда он вернулся в барак, его стошнило.
На том и все. Мачеха раз и навсегда отвадила его от женщин: каким бы изящным или прелестным ни был фасад, ее призрак всплывал в любом деликатном рыганье, в любой зубочистке. Он отменно управлялся без женщин: запирался у себя в уборной, сам готовил себе еду (сперва позаботившись, чтобы жир был чуть теплым), жил на свои дивиденды и фунт-другой, которые приносили ему стихи. Но по мере того как надвигался средний возраст, мачеха будто бы исподволь проникала в него самого. У него ныла спина и болели ноги, у него появился внушительный живот, а все зубы выпали, он рыгал. Он старался быть аккуратным с бельем и вычищать сковородки, но вмешивалась поэзия, возвышавшая его над тревогами из-за грязи или неряшливости. С другой стороны, все больше и больше заявляла о своих правах диспепсия, басовой тубой врывавшаяся в ажурное переплетение струнных его маленьких творений.
Творчество. Секс. Вот в чем беда искусства. Неотвязное и острое сексуальное возбуждение, следующее за возбуждением от нового образа или ритма. Но подростковый период предполагал свои способы быстрого облегчения, нормальные отправления в уборной. Шагая в сторону паба «Герб масонов», Эндерби чувствовал, как в желудке у него занимается ветер. Проклятье! Беррп. Что за черт?! В целом, учитывая все и вся, если посмотреть со всех сторон и не слишком вдаваться в детали, он более или менее самодостаточен. Брррп. Черт побери!
Арри, шеф-повар ресторана «Конуэй», стоял у стойки «Масонов» с пинтовой кружкой, в которой были смешаны янтарный эль и горькое пиво.
– Вона, – прочавкал он Эндерби и протянул длинный окровавленный сверток. Кровь сворачивалась на газетном заголовке о крови какой-то женщины. – Сказал, что достану, и вона достал.
– Спасибо, и счастливого Нового года. Что будешь?
Он отвернул уголок газеты (раздел «Пропавшие без вести» совсем пропитался кровью), и на него стеклянными глазами уставилась голова взрослого зайца.
– Мож'шь сег'ня змня озаплатить, – отозвался Арри.
На нем была бурая куртка свободного покроя, от которой воняло старым салом, на голове – кепка с козырьком. Из верхних зубов у него остались только два клыка. Они торчали, как воротные столбы, между которыми его язык иногда пролезал туда-обратно неуклюжим грузовиком. Родом он был из Олдема, и вся его речь была приправлена местным акцентом, а тут еще и отсутствие зубов…
– Заяц хорош с желе из красной смородины, – сказал Арри. – Обычно полагается подавать желе из красной смородины на художественно вырезанном крутоне. Вырезаешь дурацкий сухарь ножом со специальной насадкой. Быстренько обжариваешь в масле. Жуть какая, жить совсем одному, и не подумал бы, что ты станешь с зайцем заморачиваться.
Он допил свою кружку янтарного с горьким и взял еще за счет Эндерби.
– Рад был тебя повидать. Мне пора. Особый ланч для Ассоциации продавцов машин Южного побережья.
С прихода Эндерби он махом опрокинул три пинты, и все ровнехонько за две минуты. У него были жуткие желудочные боли, чем он и пришелся Эндерби по нраву.
– До скорого, – бросил Арри, уходя.
Эндерби укачивал своего зайца.
В «Герб масонов» хаживали местные лесбиянки за пятьдесят. Большинство прошло через положенные стадии брака: одни были в разводе, другие овдовели или расстались с мужьями. На табурете в углу сидела женщина по имени Глэдис, крашенная пергидролем еврейка под шестьдесят, в очках в черепаховой оправе и светлых с черными пятнами джинсах. Она целовалась – чаще и страстнее, чем следовало бы в честь Нового года, – со своей подругой. У этой второй была щетинистая старая шуба, а еще изящное косоглазие. В бар ворвалась свирепого вида женщина в платье, таком же простом и волосяном, как власяница монаха, в распахнутой шубейке из нутрии и тоже получила свою порцию долгих и липучих приветствий.
– Тпру, Пруденс, охолони, – сказала крашеная Глэдис.
Пруденс, похоже, была очень популярна, наверное, благодаря косоглазию, придающему ей особое обаяние. Тут на Эндерби с привычной силой обрушились фрагменты нового стихотворения: он видел форму, он слышал слова, он чувствовал ритм. Три строфы, каждая начинается с птиц. «Тпру, тпру…», как раз таки охолонуть, умерить пыл голуби и призывают, всегда об этом гулькают. Утка-шутка… энергичные, активные слова, на кряканье похожи и вообще почти действие… Какие еще есть птицы? Чайки тут не подойдут. Крашеная Глэдис внезапно и хрипло рассмеялась. Есть какая-то птица… От нее еще уйма шума…
В кармане нашлась авторучка, но ни клочка бумаги. Значит, остается лишь обертка зайца. У головы имелась длинная пустая колонка экстренных новостей: в ней только два одиноких результата футбольных матчей. Он записал родившиеся строки. А еще отрывки, которые слышал только смутно. Смысл? Поэту нет дела до смысла. «Всласть вдовицей насладиться… скорпиона в поле…» Голосок, очень ясный и тонкий, словно бы зудел ему в ухо: «Сделай дерзновенный выбор свой священный».
Глэдис запела дрянную расхожую песенку, написанную каким-то подростком, такие часто передают по радио. Пела она громко.
– Бога ради, заткнитесь уже! – возбужденно крикнул Эндерби.
– Кому это ты говоришь заткнуться? – возмутилась Глэдис. В ее голосе звучала угроза.
– Я стихотворение пытаюсь писать, – объяснил Эндерби.
– Здесь же вроде приличный паб, – вставил кто-то.
Эндерби проглотил свой виски и ушел.
Быстро шагая домой, он старался снова вызвать мысленно ритм, но тот ушел. Отдельные фразы перестали быть живыми частями мистического тела, обещавшего явить себя целиком. Мертвая, как заяц, бессмысленная ономатопея, дурацкое звяканье: лень-тень, уток-шуток. Великий ритм приближающегося прилива, зимнего ветра с моря, меланхоличных чаек… Порыв ветра разбил и разметал нарождающуюся форму стихотворения. Ну и ладно. Сколь мало удается поймать из миллиона стихов, кокетливыми девчонками манящими из кустов!
Подходя к дому 81 по Фицгерберт-авеню, Эндерби раздел зайца, сняв с него окровавленную бумагу. Почти у самого крыльца к фонарному столбу крепилась муниципальная урна. Бросив в нее ком новостей, крови и зарождавшейся поэзии, он достал ключ. Аккуратный, однако, городок. Нельзя снижать планку, даже если нет отдыхающих. На кухне он начал свежевать зайца. Если потушить с морковью, картошкой и луком, приправить перцем и сельдерейной солью и полить перед подачей остатками рождественского красного вина, еды хватит почти на неделю. Швырнув кишки в блюдце, он разрубил тушку, а после открыл кран. Руки палача, подумал он, опуская взгляд. По локоть в крови. Он попытался изобразить ухмылку убийцы, даже занес ритуальный нож для жертвоприношений – перед воображаемым зеркалом над кухонной раковиной.
Вода из крана отбрасывала на фаянс мойки еле заметную, но все-таки тень. Пришла строка, рефрен: «От воды бегущей неподвижна тень». Вот опять нарастает напряжение! Лень-тень. И тут выплеснулась целиком строфа:
«Действуй! – в кряке уток. – Время не для шуток!
Или всласть вдовицей насладиться лень?
Сделай, дерзновенный, выбор свой священный».
От воды бегущей неподвижна тень.
К черту смысл! Где, черт побери, остальные птицы? Что это были за птицы? Кукушки? Морские чайки? Как звали ту косоглазую лесбийскую дрянь в «Масонах»? С ножом в руке, по локоть в крови, он бросился вон из квартиры, из дома – к урне, приваренной к фонарному столбу. Пока он свежевал и разделывал, мусору прибавилось. Черная коробка из-под фейерверков, пачка из-под сигарет «Синьор сервис», кожура от банана. Все это он бешено бросал в водосток. Он нашел оскверненную газету, в которую была завернута дичь, и обезумело стал просматривать страницу за мятой страницей. «ЭТОТ ЧЕЛОВЕК, ВОЗМОЖНО, ПРОДОЛЖИТ УБИВАТЬ, ПРЕДОСТЕРЕГАЕТ ПОЛИЦИЯ. ТЕПЕРЬ ЭТОГО МАЛЬЧИКА ЛЮБЯТ». «Большинство людей останавливают изжогу при помощи «Ренни». Маниакальная тяга читать все подряд. Он прочел: «Кислота, вызывающая боль, нейтрализуется, и вы испытываете чудесное ощущение, которое говорит вам, что боль начинает отступать. Противокислотные вещества попадают вам в желудок постепенно – капля за каплей…»
– В чем дело? – спросил чиновничий голос. – Что происходит? – Нет сомнений, это был глас закона.
– А? Я ищу треклятых птиц, – ответил Эндерби, снова бешено листая. – Ну слава богу! Вот они. Не до шуток – утки, благоразумен – в шуме. Практически написано. Вот. – Он сунул развернутую газету под нос полицейскому.
– Не так быстро, – откликнулся полицейский, молодой, румяный, как захолустное яблочко, и очень высокий. – Что это за нож? Откуда вся эта кровь?
– Я как раз убивал мачеху, – ответил поглощенный сочинительством Эндерби. – Голубь смотрит строже: «Будь же осторожен».
Он убежал в дом. Женщина из верхней квартиры как раз спускалась и заорала при виде ножа и крови. Переступив порог, Эндерби влетел в уборную, пинком включил обогреватель и сел на низкий унитаз. И тут же по привычке встал, чтобы спустить штаны. Потом, весь окровавленный, начал писать. Кто-то стучал – начальственно и настоятельно – в его входную дверь. Заперев дверь сортира, Эндерби продолжал творить. Вскоре стук прекратился. Полчаса спустя стихотворение уже выплеснулось на бумагу.
«Действуй! – в кряке уток. – Время не для шуток!
Или всласть вдовицей насладиться лень?
Сделай, дерзновенный, выбор свой священный».
От воды бегущей неподвижна тень.
Голубь смотрит строже: «Будь же осторожен!»
Скорпиона в поле, друг мой, не задень.
Счастье вроде рядом, а не без пригляда».
От воды бегущей неподвижна тень.
Приказ в первой строфе читался достаточно ясно, но был обращен лишь к нему одному. Тут он задумался, а возможно ли взаправду последовать этому совету, сделать этот год отличным от остальных?
Слышу в птичьем шуме: «Будь благоразумен!
Ведь вдовице скорбной уж никак не лень
С милым повстречаться в вихре знойной страсти…»
От воды бегущей неподвижна тень.
Только теперь он услышал, что на кухне потоком течет вода. Забыл завернуть кран. И все это время бегущая вода отбрасывала неподвижную тень. Встав с унитаза, он автоматически потянул за цепочку. Кто та, мать ее, вдовица, о которой говорится в стихотворении?