Я рассказываю эту историю по большей части ради собственного блага. Мне самому хочется уяснить природу того дерьма, в котором, похоже, пребывает множество людей в наши дни. Мне не хватает интеллектуальной оснастки, опыта, и я не владею терминологией в достаточной степени, чтобы сказать – социальное ли это дерьмо, религиозное оно или нравственное, но его присутствие несомненно – присутствие в Англии и, по всей видимости, на «кельтской окраине», по всей Европе, да и в Америке тоже. Я способен унюхать смрад этой клоаки, в отличие от тех, кто никогда не эмигрировал из нее, – тех добрых человечков, которые при своих телеящиках, забастовках, футбольных тотализаторах и «Дейли миррор», обладают всем, что их душе угодно, за исключением смерти – поскольку я всего четыре месяца провожу в Англии, теперь каждые два года, и всякий раз зловоние бьет мне в нос, распространяясь в теплом воздухе, сразу после приземления и недель шесть после того. Затем помалу гнилостный дух ползет вверх, подобно туману, обволакивающему поезд, и я, зевая у телевизора в домике моего отца и приходя изредка в паб за пять минут до открытия, ощущаю проклятие, разношенное, как пара башмаков, я сам становлюсь гражданином этой клоаки, и единственное мое спасение – необходимость сесть на самолет БОАК в лондонском аэропорту или отправиться в круиз «Пи-энд-Оу» – Кантон-Карфаген-Корфу – из Саутгемптона и тем самым сократить мое пребывание в Англии.
Сейчас я чувствую себя так, словно в каждой руке у меня по сэндвичу и я не знаю, от которого откусить сначала. Мне хочется побольше рассказать вам об этом дерьме и одновременно хочется, чтобы вы узнали, как же так вышло, что у меня (мне это частенько говорят) такая завидная житуха – два года солнца или по меньшей мере экзотики и необременительной работы с последующими четырьмя месяцами изоляции и достаточно нагулянный аппетит, чтобы прожевать внушительный пудинг, именуемый тоской по отчему дому. Этот большой пышный пудинг – не такая уж и тяжелая пища, сплошные фрукты и никакой муки, это длинный перечень развлечений в «Ивнинг стэндард», путешествие – теплое темное пиво в корабельном баре – из Ричмонда в Вестминстер, вечернее надиралово в полуподпольных клубах размером с сингапурский туалет (сверкающая в электрическом свете струя мочи после бесчисленных «еще по одной», мною заказанных), танцующие под музыкальный автомат мужние жены, которые не прочь порезвиться, пока их не умчит такси в шесть часов (в электродуховке с таймером как раз поспела запеканка для благоверного), и все такое прочее. Любой, кстати, кто завидует моей завидной двойной жизни, любой, кто достаточно молод, мог бы и сам попробовать так пожить. Колониальных гражданских служащих повсюду пруд пруди, но торговые компании по-прежнему страстно предпочитают блестящих молодых людей (хорошее образование не обязательно, но желательно, приветствуется правильное произношение, светлые волосы), чтобы продавать бриллиантин, сигареты, мотороллеры «Ламбретта», цемент, швейные машины, лодочные моторы, очищающие воздух растения и ватерклозеты в тех жарких странах, которые только что добились своей бо́рзой независимости. Я уже давно не «блестящий молодой человек», но компания явно все еще находит меня полезным. (Я начитан, читаю запоем. Я могу быть очаровашкой, могу пить что угодно). Мне даже разрешено за счет компании раз в два года летать из Токио и обратно на удобно откидывающихся сиденьях первого класса (мне уже за сорок, и я путешествую «по-стариковски»). Пройдут годы, и я удалюсь на покой, хотя один Бог знает, где это будет, с весьма солидной пенсией. Кстати, меня зовут Дж. У. Денхэм.
Ну а теперь – второй сэндвич, но в него так просто не вгрызешься. Пообкусываю по краям, ведь зубы-то уже не те. Сразу по прибытии, в поездной копоти и гоготе аэропортовского бара я вступаю в послевоенное английское дерьмо. Оно возникает от избытка свободы. Наверное, это звучит глупо, если поразмыслить о том, как мало свободы осталось в современном мире, но мои рассуждения не о свободе политической (не о праве костерить правительство в местном пабе). Я не считаю политическую свободу такой уж важной, во всяком случае, она важна для одного процента общества, не более. На востоке меня забавляло то, как граждане новоиспеченных независимых территорий, задрав штаны, бежали в страны, по-прежнему стонущие под британским ярмом. Им не нужна была никакая свобода, они хотели стабильности. Нельзя иметь сразу и то, и другое.
Я здесь не проповеди читаю, я хочу рассказать историю, но не могу обойти стороной эту тему. Действительно, невозможно иметь и свободу, и стабильность одновременно. То, что отвечает за стабильность, неосязаемо, но, утратив ее, начинаешь страдать. Думаю, сама идея принадлежит Гоббсу[1], но теперь я поминаю сию фамилию с большой опаской из-за обычного дурацкого недоразумения, случившегося как-то вечером в клубе, когда все подумали, что речь о крикете[2].
Вы страдаете от дерьма, великого демократического дерьма, где нет ни иерархии, ни шкалы ценностей, и все настолько же хорошо, насколько все плохо. Однажды мне довелось прочесть научную статью, в которой утверждалось, что идеальный порядок возможен только при низких температурах. Выньте продукт из морозилки, и он вскоре испортится. Он вырвался из цепких лап холода, державших его в узде, и теперь становится весьма динамичным, бурлит и пенится, как политический митинг, но приходится его выбросить. Это дерьмо. Но весь ужас в том, что можно употребить тошнотворный продукт в пищу, съесть дерьмо. Правда, от этого недолго и окочуриться. Митридат, пожалуй, единственный ядоед, который дожил до старости[3]. Надругавшийся над стабильностью долго не протянет.
В начале моего повествования я проводил очередной отпуск в пригороде довольно большого и чопорного города одного из центральных графств, куда мои родители переехали после того, как отец ушел на пенсию (он был типографом в Северном Уэльсе), переехали в основном по настоянию моей сестры, муж которой руководил школой в нескольких милях от города. Мать умерла внезапно, в самый разгар моего рабочего срока (я присматривал за филиалом компании в Осаке), и я даже не смог приехать на похороны. Отец и сестра никогда не любили друг друга, и Берил была истинной маминой дочкой. А ко мне мама не питала теплых чувств с тех самых пор, как, еще в Северном Уэльсе, когда мне было шестнадцать, застукала меня в сарае с девчонкой, жившей через три дома от нас. Позор, бесчестие и т. п. Как бы там ни было, Берил получила в наследство мамины восемьсот фунтов и вложила их в липовый коттедж в деревне в двенадцати милях от бедного старого овдовевшего отца. Сестрицу свою я всегда терпеть не мог. И однажды выучил наизусть стихотворение какого-то графомана о женщине того же сорта по имени Этель, заменив Этель на Берил. Помню две строфы оттуда:
Берил – всем дочкам дочерь! Всегда и везде
Склизкая верность дочерняя сочится
Из мяса, отмытого ею в жирной воде,
Из пирога, на который и кот не польстится.
Чрево и матерь станут прахом сполна.
Потерю сию восполнить есть ли средство?
Стало быть, из почтения дочь должна
Прибрать к рукам все наследство[4].
Я не огорчился. У меня в банках Гонконга и Шанхая денег больше, чем Берил когда-нибудь сможет увидеть в своей жизни. Я о том, что она, конечно же, переживет меня, но моих денег ей не видать.
Мой овдовевший отец так и застрял в этом захолустном доме, который он никогда не любил. Он готовил себе сам, переложив прочую хозяйственную докуку на приходившую раз в неделю востроносую женщину, которая всякий раз громко пыхтела, вытряхивая половики. Отец не знался с местной общиной, но считал бессмысленным переселяться куда бы то ни было. Только громоздкий дубовый стол был выселен из отцовского «логова» наверху – выселен через окно, одно это уже было великим свершением – даже опосредованно – для человека его лет. Он заботливо расставил книги (тут было несколько раритетных изданий, которые он сам и набирал), хотя на самом деле книгочеем отец не был никогда. Если он говорил, что некая книга «прекрасна», это касалось только полиграфии. Он вбил поглубже в стены дюбеля для крюков, на которых развесил свои картины (Милле, Холман Хант, Роза Бонёр). Здесь ему было не лучше и не хуже, чем в любом другом месте. Чуть погодя он снова увлекся гольфом. Владелец маленькой фабрики, работник местного супермаркета или коммивояжер, торгующий медицинским оборудованием, подвозили его воскресными утрами на игру. А в воскресенье пополудни он играл в шарики с викарием высокой церкви[5]. У отца вошло в привычку каждый вечер к девяти ходить в «Черный лебедь», чтобы выпить полторы пинты горького эля и обсудить с друзьями по гольфу спортивные телепрограммы. Викарий появлялся в пабе лишь раз в неделю – воскресным вечером после службы, прямо в облачении; он опрокидывал пинту, приговаривая: «Господи, до чего иссушает эта работа!» Мне думается, что так он старался подчеркнуть свою принадлежность к высокой церкви.
«Черный лебедь» среди местных жителей был известен как «Флаверов козырь» (вероятно, камешек в огород пивовара Флауэра[6] из Стратфорда-на-Эйвоне). И совершенно закономерно, что владел этим пабом некий Арден из деревушки неподалеку от Уилмкоута – той самой, откуда была родом Мэри Шекспир, в девичестве Арден, дочка тамошнего фермера. Стоило только взглянуть на Теда Ардена, чтобы увидеть, что Уильям наш Шекспир и ликом, и челом (если уж не тем, что под этим челом) удался в Арденов. Крепкая ветвь, эти Ардены, а вот Шекспиры, по всей видимости, жидковаты оказались. И брови, выгнутые, как скрипичные эфы, и ранние залысины, и глаза с развесистыми веками – все у Теда Ардена было точь-в-точь как у Шекпира на самом известном его портрете, а еще хозяин паба был наделен особым обаянием, которое, невзирая на неистребимый мидлендский говор, почти полную неграмотность и отсутствие многих зубов, определенно открывало ему все двери – фамильное обаяние Арденов, наверняка его унаследовал и сам Шекспир. Люди любили делать Теду приятное: коммивояжеры привозили ему из Лондона заливных угрей; диковинные настойки, наливки и наборы подставок под кружки попадали к нему прямо с «континентальных» ярмарок; косматые тертые калачи – завсегдатаи бара – притаскивали ему диких кроликов, уже ободранных и потрошенных («Ты взглянь, скока жира у их вокруг почек-то!» – говаривал Тед восхищенно). Именно обаяние добыло ему жену, которая, как говорится, была леди до самых кончиков ногтей. Вероника Арден обладала патрицианским голосом, звеневшим, словно ключ в часы закрытия. По-мальчишески худощавая, белокурая, без единой сединки в свои сорок шесть, она напоминала пучеглазого юного поэта. Какие-то неведомые болезни изнуряли Веронику, она перенесла несколько операций, о которых не распространялись. Когда поздним вечером она появлялась за стойкой (ровно за час до сутолоки перед закрытием), мужчины, сидящие за столами, вздрагивали, как будто чувствуя, что обязаны встать – так она действовала на людей. А когда она, одетая для Ежегодного бала лицензированных рестораторов – в роскошном платье и драгоценностях, в меховой накидке на плечах, – ожидала, пока Тед подгонит автомобиль, у тебя возникало такое ощущение, что она оказывает тебе слишком большую честь – если кто и шлепнул там или сям пару лишних пенсов за бочковое пивко, то я очень сомневаюсь, чтобы хоть раз он на то посетовал.
Супруги Арден были душой, сущностью этого паба. В те вечера, когда им приходилось отлучаться, заведение оставалось на попечение безобидного малого, приветливого, как ледник, и тогда становилось тем, чем было на самом деле: трактиром – пристанищем безотрадных горластых пьяниц, с нужником во дворе, куда частенько приходилось прогуляться под дождем, с неистребимой рыбной вонью в «лучшем зале», сочащейся из хозяйской квартиры наверху, поскольку Тед обожал рыбу и готовил ее себе ежедневно. При Теде этот рыбный запах обретал лоск – было в нем что-то раблезианское или что-то, напоминающее о бесшабашных морских портах. А в его отсутствие запах был просто вульгарен – как пердеж губами или древнеримский сигнал, заунывный, словно тягучее органное остинато. Рыба была еще одним подношением Теду от посетителей – дуврская камбала, палтус, копченая селедка («Сто лет как их не едал, моих рыбочек»). Однажды я пригласил супругов на обед в отеле в Рагби и познакомил Теда со скампи – крупными креветками, обжаренными в панировке. Он был потрясен – новый мир открылся перед ним. Попивая кофе с бренди, он заметил:
– Скампи ихние просто охеренно изумительные.
– Эдвард, окстись, – укорила его Вероника, – ты сейчас не в общем баре!
– Извиняюсь, голубушка, но они взаправду такие и есть! – и продолжил, идя к машине: – Утречком я первым делом сяду на телефон. Охеренно изумительные. Закажу себе этих скампиев к ланчу.
Было большим удовольствием услужить Теду. Он всегда умел быть благодарным. Можно понять, почему Шекспир так хорошо ладил с графом Саутгемптоном[7].
«Черный лебедь» стоял в эпицентре разлагающейся деревни, грязного пятнышка, которое оплетал жемчужно-чистенький пригород. Деревня скукожилась до того, что стала меньше акра. Она походила на крошечную резервацию аборигенов. Имбецилы злобно пялились сквозь немытые окна на клочки травы; день-деньской распевали петухи; маленькие девочки в передничках из прежних эпох обхрумкивали огрызки яблок; казалось, что у всех местных мальчишек «волчья пасть». И все же эта деревня казалась мне куда здоровее, чем окружающий ее пригород.
Кому дано описать величие этих подпирающих друг друга боками одноквартирных домишек, эту штукатурку с вкраплением серой гальки на торцевых стенах, эти калитки, которые запросто можно перешагнуть, этих глиняных истуканов в игрушечных садиках? Этот ветер, пронизывающий все пространство вокруг, ветер древнего холма, погребенного под слоями щебня, ветер хлесткий, будто край мокрого полотенца. Он перемешивал серый бульон над красными крышами, и в этом супе бурлили телеантенны, похожие на макаронные изделия в виде больших букв: X, Y, H, T…
Был воскресный вечер. Мы с отцом угорали от газового камина в гостиной, поклевывая носами перед голубым экраном. У отца теперь было целых два телеканала на выбор – недавнее нововведение, – и мы переключились с бибисишной викторины на коммерческий канал, восхваляющий жесткие действия американской полиции. Отец не стал покупать специальную новую антенну, но коммерческий ретранслятор оказался неподалеку, так что и прежняя одноканальная антенна ловила его сигнал довольно легко. Одна беда – все передавалось в удвоении. В шаге за спиной у каждого персонажа находился его Dopelgãnger — его второе «я». Местные электрики утверждали, что все из-за шпиля деревенской церкви – он, словно передатчик некоего враждебного государства, все искажал, и коверкал, и путал. Не то чтобы электрики особенно пеняли на шпиль, нет, они просто советовали жителям заменить антенны. Мой отец, имея в партнерах по гольфу настоятеля высокой церкви, вообще не обращал на помехи особого внимания, да и зрение у него сдавало.
Фильм о жестокости полиции закруглился послесловием бугая-полицейского в фетровой шляпе. Он сообщил нам, что полицейские подразделения Штатов нам друзья, и долг каждого честного американца содействовать им в напряженных усилиях, направленных на то, чтобы стереть с лица земли кокаиновый трафик. Потом мартышки рекламировали чай, потом был балет мыльных хлопьев, какая-то дурында с «конским хвостом» на голове заглатывала целиком шоколадку и стонала: «Оооооо!» От газового чада из камина у меня наступило помрачение, мне явственно почудилось, что мой слуга-японец трясет меня за плечо и говорит: «Господин, проснитесь!» Я сбросил с себя новоанглийское наваждение и как раз, когда дебильно-радостный голос дикторши объявил: «А теперь вы увидите его живьем! Итак, вместе с Харви Гринфилдом у нас…» – выключил телевизор. Голос иссяк, а изображение ведущей перевернулось, точно игральная карта. Отец качнулся, закашлялся всем телом (было такое впечатление, что этот кашель расплющивает его, будто паровой молот) и вышел в прихожую за шляпой и плащом. Шляпа у него была старомодная, с плоской тульей и загнутыми кверху полями, а карманы плаща пузырились, набитые полупустыми сигаретными пачками, спичечными коробками и грязными носовыми платками. Он и в самом деле нуждался в присмотре. Я вышел в столовую за мундштуком, к которому недавно приохотился, и вот отец вернулся в переднюю, уже одетый, чтобы посмотреть, готов ли я. Окурок сигареты догорал у самых его губ – длинный хвост пепла вот-вот опадет на ковер. Таинственное явление, которое я так и не сподобился постичь: он мог выйти из комнаты без сигареты, а вернуться секунду спустя с крохотным бычком, припекающим губы. Это было похоже на топорный монтаж кадров в кинофильме.
Вероятно, у него просто было пагубное пристрастие к бычкам, только ему не хотелось, чтобы кто-то видел, как он их прикуривает. Я не знаю. Мой отец был частью Англии, а Англия, наверное, самая загадочная страна на свете. Мы вышли молча, оставив пепел на ковре, горячую желтую пещеру в камине, барометр, стукнувшийся о стену от порыва влажного деревенского воздуха. Отец с особой тщательностью запер дверь, а потом спрятал ключ под коврик, кряхтя и отдуваясь по-стариковски. Мы свернули на Клаттербак-авеню, мимо почтового ящика – вещественного напоминания о большом мире, навстречу моросящему дождю, слегка запыхавшись, потому что улица шла немного в гору (странно было вспоминать, что вообще-то Клаттербак-авеню на самом деле была холмом), а потом резко забрали вправо на булыжную тропку, ведущую к старой деревне. Старая деревня прицепилась к нам, как проститутка, едва мы завернули за угол. А потом показался и «Черный лебедь», он же «Гадкий селезень», он же «Флаверов козырь».
Традиционные «семь потов» и неуют воскресного вечера в пабе в одно мгновение крепко саданули нам в глаза и глотки. Симпатичный развозчик молока, работающий здесь официантом по выходным, в галстуке-бабочке и короткой зеленой куртке, исполненный рвения и достоинства, как раз доставлял поднос с грушевым сидром к столику у дверей. Отец тяжко прокашлялся, будто прочищая горло, и жестокая буря пронеслась в стаканах газированного сока. Но встретили отца довольно сердечно.
– Добрый вечер, Берт.
– Вечер добрый, мистер Денхэм.
– Как там житуха-то, старина?
– Телик сегодня что-то малость барахлит, да, Берт?
Гольфистов, сидящих за столиком у дверей, постоянно освежали порывы холодного ветра, когда приходили новые посетители вроде нас с отцом. Лучшие столики – по центру и теплые столы у огня занимались еще с самого открытия. Отцовские кореши потеснились, и он уселся на табуреточку, извлеченную из укрытия под столом, а я втиснулся между двумя незнакомцами на длинной скамье, подпирающей одну стену. Налетел рьяный в своей службе официант, и я заказал на всех. Так правильно, так заведено. Я был возвратившимся на родину набобом. Гольфист-коммивояжер по медтехнике сказал:
– Если ты не против, старина, я бы тяпнул рюмашку скотча. Хватит мне на сегодня пива. Уже, наверное, с баррель выдул.
– Двойной?
– Пожалуй, старина.
Мысленно я ухмыльнулся этакому провинциальному шику «рюмашек» крепкого. В тех краях, где я ныне обретался, пиво быстро превратилось в напиток для богачей – в Калькутте мне доводилось платить семнадцать ноль шесть за бутылку. Я старательно потягивал свою полупинту горького, пытаясь внушить себе, что оно мне действительно нравится, это теплое пиво старой Англии. Эмигрантские грезы о пенистой кружке – это традиция. («И вот что я первым чертовым делом сделаю, как только причалю: выпью чертову большую пинту бочкового «Басса». Господи, мне бы сейчас хоть глоток!») Я знал, что скоро, когда отпуску моему будет месяц от силы, я вернусь к легкому светлому и «рюмашкам». Наверное, это связано то ли с малокровием, то ли с нарушением пищеварения. Я чувствовал себя виноватым в пренебрежении к британскому пиву. Я очнулся, обнаружив, что отец зовет меня с другого конца стола. Слов было не разобрать: стук тарелок, звон стаканов, кашель, женское щебетание преграждали им путь.
– Что, папа?
– Мистер Уинтер возле тебя. Он в типографском деле.
– О!
«Мистер Уинтер – печатник, принтер», – подумал я, начав куражиться над Уинтером еще до того, как разглядел его как следует. Чуть за тридцать, моложавый, скулы пылают пятнами румянца от трактирной жары. Подбородок округл и чуть мягковат, маленький рот так же бесформен, как и плохо скроенный костюм. Глаза карие, крапчатые, цепкие – славные глаза, подумал я, – а крылья носа вечно настороже (так женщина раздувает ноздри, когда, вернувшись в комнату, обнаруживает в ней запах, которого не было перед ее уходом). Прямые волосы слишком тщательно расчесаны, взбиты, этакие соломенные волосы – настоящее потрясение после изобилующего вороной мастью Востока.
– Рад знакомству.
– Взаимно.
– Выпьете?
– О, благодарю, я уже порядочно выпил.
На дне его кружки осталось еще около трех дюймов пива: парень был точно не из пьющих. Об этом же явно свидетельствовал его голос – чистый, ни резонанса, ни мокротной хрипотцы или смешков от души, из самого нутра. Мне было любопытно, что его тревожит: он рыскал взглядом от двери к бару, куда мужчины возвращались – отлив – поодиночке, а женщины – после более сложного ритуала – хихикающими группками.
– Мой отец – наборщик, – сказал я.
– Да-да, я знаю, мы часто об этом беседуем.
Его взгляд не со мной, он продолжает смотреть в сторону бара, как будто фигура или фигуры вот-вот возникнут из погребка тапера или материализуются в эктоплазме из ноздрей Теда Ардена. А затем возвращается к двери, как к наименее вероятному источнику чьего-то явления. А Тед – я приметил – был занят пивными помпами, стаканами, бутылками под ними, между делом весело позвякивая то тем, то этим, словно исполняющий некую современную пьесу перкуссионист, который со знанием дела снует между ксилофоном и глокеншпилем, треугольником и эолофоном, большим барабаном и тамбурином. Однако Тед успевал при этом очаровательно принимать дары как от счастливчиков, мужественно попиравших одной ногой рейку стойки, так и от менее удачливых – тех, кто теснился позади, кому не досталось ни прилавка, ни стола и требовалась третья рука, если хотелось закурить, одновременно поглощая горячительное. В краткий промежуток времени между моим приходом и возгласом: «По последней!» – я заметил, как Теду вручили потрошеную дичь, чатни домашнего приготовления, пук хризантем и книжку, внешне напоминавшую религиозный трактат. При виде последней Тед взревел как ненормальный: «Вот это вещь, а? Потрясно, да? Веселенькая херовина!» Вероника была в общем баре, слишком далеко, чтобы сделать ему внушение. (Позднее выяснилось, что буклет назывался «Что тори сделали для рабочих», и все его страницы были девственно-чисты. Тед смеялся бы точно так же громко, но не громче, будь это буклет о лейбористах. Он был очень похож на Шекспира).
Уинтер-принтер рассеянно принял мое угощение, взгляд его все так же блуждал. Будучи почти иноземцем, я воспользовался правом задавать вопросы там, где англичанину надлежало помалкивать.
– Что-то случилось? – спросил я. – Вы кого-то ищете?
– Что, простите? – отозвался он, как человек воспитанный. – О, – румянцы на его щеках разгорелись еще ярче, – собственно, да. Свою жену, собственно, – тут он стал по-настоящему пунцовым.
Не знаю, откуда у меня возникло стойкое впечатление, что его настоящая фамилия была не Уинтер, а Уинтерботтом.[8] Злоязыкие парни или мальчишки дразнили его Стылозадым – вот он и отбросил этот «зад». Это было просто мое подозрение.
– Извините, – сказал я, – мне, наверное, не следовало спрашивать.
– Да нет, – ответил он, – все нормально. Правда.
Он утопил свое смущение в поставленной мною пинте. Фуга воскресного вечера входила в стретту[9]. Женщины болтали все громче, смеялись все бесстыднее, мужчины толковали о войне и об «этих черномазых» – египтянах, индийцах, бирманцах, все насущнее становилась необходимость заказать еще по одной, причем я не заметил, чтобы Тед как-то по-особому привечал своих одаривателей. А потом Уинтер-принтер произнес:
– О, она здесь! – И зарделся снова.
Он правильно сделал, сосредоточившись не на входных дверях, а на баре. Ибо – киномонтаж куда лучше нудной последовательности событий – просто из ниоткуда внезапно возникли четверо, и, в усугубление и без того загадочной обстановки вокруг, у каждого из них в руке уже был бокал. Компашка донельзя веселая. Уинтер сверлил взглядом одну из женщин, явно вынуждая посмотреть в его сторону, и, добившись своего, помахал ей и смущенно улыбнулся, а та с куда большей уверенностью в себе шутливо подняла бокал с чем-то, похожим на классический летний фруктовый крюшон «Пиммс № 1», будто за его здоровье. Это была аппетитная, призывно улыбавшаяся во весь рот женщина лет тридцати, скандинавская блондинка, но отнюдь не ледышка, хотя лед и подразумевался – прирученный, одомашненный ледок зимних спортивных забав: румянец от катания на коньках, от жара поленьев, от горячего грога, красивые крупные бедра под юбкой, кружащейся на катке в вихре вальса, бедра, согревающие твою руку, словно муфта. Мутоновая шубка сброшена: зеленый костюм под нею подчеркивал все ее пышущие здоровьем прелести, в которых не было недостатка. Я плохо знаю женщин своей собственной расы – для меня они сущая экзотика, загадка, зато восточные женщины просты и понятны. Оглядываясь назад, я думаю, что никогда не был «близок» (в том смысле, в каком понимает близость газета «Новости со всего мира») ни с одной англо-саксонской женщиной (кельтские женщины – другое дело, у них гораздо больше общего с восточными). Главным образом мой физический контакт с англичанками сводится к одному и тому же воспоминанию: чья-то жена у меня на коленях в чьей-то машине на обратном пути из сельского паба под созвездием Ориона или под рождественской луной, морозные узоры на безосколочном стекле – кусок того пышного пудинга, который я перевариваю по возвращении. Эта женщина, миссис Уинтер, разумеется, присоединилась к прочим мимолетным и давним обитательницам моего воображения – я в мгновение ока настолько явственно ощутил тактильный образ ее тела, что понял: именно «зимняя» фамилия ее мужа (подсознательно отложившееся впечатление) вызвала во мне приятные «ледяные» ассоциации. Мне почему-то страсть как захотелось узнать ее девичью фамилию, а затем, когда я понял, что ничего не может быть легче, страстное желание улетучилось.
Мужа она поприветствовала. Теперь она вновь обратилась к своему кавалеру. Это был кудрявый шатен, этакий собирательный образ игрока-вояки; я машинально отправил его на Восток, нарядив в открытую рубашку и шорты, носимые в тех широтах круглый год: сокрытое богатство его здоровых волосатых ног, пропадающее даром в холодной, одетой Англии, украсило бы собой любой барный стул в тропиках. «Чем он занимается?» – подумал я и решил, что он, наверное, конторский служащий, чья жизнь начинается только после пяти вечера. Должно быть, он, подумал я, вылезает из автобуса, как из постели, берется за гантели или эспандер, наспех глотает ланч по субботам, впрочем, без малейшего намека на несварение в драке за мяч во время матча по регби. Однако мужики, которые регулярно тренируются, как правило, не очень хороши в постели, а этот, несомненно, в постели был хорош.
Я повернулся к мистеру Уинтеру-принтеру и, не додумавшись сначала подумать, спросил:
– Чем он занимается?
– Э-э? – Лицо его стало почти черным, как на плохом фото в газете, костяшки пальцев, сжимавших кружку, заострились и побледнели. – Вы о чем?
– Простите. Просто мне показалось, я где-то видел его раньше. То ли на футболе, то ли еще где…
– Кого?
– Да вон того мужчину.
– Он – электрик, – ответил тот чуть ли не сконфуженно, будто поясняя мужское превосходство, силу (вроде «Он – поэт» или «Он – оперный тенор») мужской привлекательности представителей определенных профессий.
– Это Джек Браунлоу. – Такая краска стыда куда более пристала бы блудной дочери, кающейся во грехах.
– А…
Будучи человеком благоразумным, я прекратил расспросы. Зато Уинтера прорвало, его рот кривился, как у мальчишки, извергающего излишки выпитого пива на бетонные плиты заднего двора общего бара. Неужели мой здоровый бронзовый загар и корпулентная фигура вдохновляют на откровенность или все дело в моем безумном восточном взгляде?
– Видите ли, это моя жена, а другая женщина – жена Джека Браунлоу. – Эта другая женщина была довольно непритязательной компактной брюнеточкой, о таких говорят «пикантная», они так и пышут жаром – что твой конвектор. – А рядом с ними Чарли Уиттиер, он, знаете ли, холостяк. Беда в том, знаете ли, что я не умею играть в теннис, я не люблю теннис, – страстно выдохнул он, – а они играют в теннис.
– Но не сейчас же, – ляпнул я. – Нет, правда, теперь же не сезон, Уинтер, – пояснил я, а затем невольно (тут клише неизбежно) покраснел до корней волос и повернулся, чтобы снова взглянуть на Чарли Уиттиера.
С этим Уинтером как по минному полю ходишь, право слово. Как я заметил, Чарли Уиттиер был вогнут, будто некая тяжесть тянула вниз его тело от самого подбородка. Пуловер засосала впадина грудной клетки, а все нутро как будто вычерпали, оставив сплюснутую оболочку. Тело его под костюмом цвета ржаного хлеба стремилось к двухмерности. Нос и выпуклый лоб слишком поздно это поняли и тщетно протестовали. Я, кажется, видел его на теннисном корте – одушевленные портки с несоразмерным попугайским клювом, стремительные, катящиеся кубарем.
– Не сейчас, нет, – согласился Уинтер. – Но я не буду, понимаете, не буду играть с ними ни в какие их игры. Этот Чарли Уиттиер, – прибавил он, большим глотком подливая горючего в поднимающееся презрение, – большой любитель умасливать. Но я не стану. Не игра это, что бы они там ни говорили.
Да, я могу признать некую эротическую небесполезность Чарли Уиттиера, этого тела, изогнутого, как огромная пригоршня. Но зачем выбирать его, если вот он, другой – Джек Браунлоу – ухмыляется и шепчет что-то Уинтеровой жене, а та смеется и закусывает губку. Наверное, Чарли Уиттиер был ходячей самоисчерпавшейся метафизикой этой циничной пригородной любви в духе безнадежно устаревшего и забытого Ноэля Кауарда?
– А кто такой Чарли Уиттиер? – поинтересовался я.
В этом пабе можно было бы наяву разыгрывать «Счастливую семейку» – здесь собралось много солидных, добрых ремесел, не чета этому вашему туманному «работает где-то в Сити».