Он ключа не принял. Даже не взглянул на него.
– Это не мой ключ, – сказал он.
– Ты даже не посмотрел.
– Он не может быть моим, – сказал Уинтер. – Это не его дом. Ты же не слушал меня, да? Ты же лучше знаешь, да? – Подлинный гнев сквозил в его голосе, дьявол выглядывал из-под личины печатника. – Это дом кого-то другого.
– Боже ты мой, – восхитился я. – Тут что, и впрямь на воре шапка погорела?
Я переступил через ближайшую калитку, прокрался по дорожке к двери и сунул ключ под коврик. Кто-нибудь найдет его когда-нибудь и кому-нибудь отдаст. Когда я вернулся к калитке, Уинтера и след простыл. Ему некуда было идти, но он ушел.
«Вот же гадская страна, где люди входят и выходят через потайные двери. Слишком много здесь чертовых погребов и подземелий», – пьяно подумал я.
А потом, избрав курс на луну, зигзагами направился к дому.
Звон, слышный и в аду, умолкни![14] Проснулся я разбитым – без бодуна, но зато с огромным чувством вины. Я помнил очень немногое из того, что наболтал или натворил под действием кириллицы, и только благодаря неким евангелистам-синоптикам[15] мне удалось в конце концов сложить воедино картинку моего вчерашнего «жития». Самым красноречивым оказался беззубый человек в ботинках и пижаме, который мало-помалу проявился из зубастого и костюмированного торговца керосином, заговорившего со мной в городском баре и давшего подробнейший отчет о моем ноктюрне на Клаттербак-авеню. Беззлобно, конечно, однако с явным удовольствием. Чарльз Доз его звали, и он согласился со мной, что в мире слишком много прелюбодейства.
– По зрелом рассуждении, я понимаю это так: война заставила нас забыть, как все было раньше, и вот они проворачивают дельце с разбавленным молоком, и даже микстура от кашля уже не та, что раньше. И консервированный лосось. Вы видели где-нибудь консервы из лосося или сосиски как до войны?
Однако в это засушливое и ветреное воскресенье я был убежден, что сильно обидел какую-то даму или кого еще, и даже боялся выйти из дому. И только во время запоздалого завтрака, когда я сыпанул в суповую тарелку немного овсяных хлопьев, ветер, проворным змеем просочившийся под дверь кухни, принес имя Уинтера. И тогда распутство заголосило из «Новостей со всего мира», а я сидел, зажатый отцовским креслом, и кусал ногти перед электрокамином. Отец мой, добрый и целомудренный человек, ушел играть в свой ветреный гольф. В полпервого он с друзьями отправится в «Роял Джордж», в Чалбери, к «девятнадцатой лунке»[16], а потом его подбросят до сестриного дома, куда мы с ним званы на ланч сегодня и каждое воскресенье. Машины у меня не было, и я внезапно содрогнулся от мысли, что мне нужно вот прямо сейчас выйти из дому, пройти с полмили, потом стучать зубами на перекрестке в ожидании нечастого автобуса, который ходил до «Прелата и кабана» (где не было ни прелата, ни кабана, ни даже паба с таким названием), а оттуда еще полмили топать пешком к деревне, населенной пассажирами с сезонными проездными билетами. И все это ради сестриной дурной стряпни, улыбки зомби на лице зятя и древнего лохматого пса, который громко пердел, лежа под нашими стульями. И еще, конечно, изображать семейную солидарность (хотя Берил была безразлична к отцу и не выносила меня, на что мы с отцом отвечали взаимностью), потому что вся эта мистика вдруг стала важна отцу после смерти матери. Так что я быстро побрился, повязал галстук и, по самые уши погрузившись в воротник пальто, побрел сквозь доставучий песчаный ветер к автобусной остановке, моля бога, чтобы никого не встретить.
В ожидании я сучил ногами на остановке и, поглубже засунув руки в карманы, вслух крыл Англию на чем свет стоит и приплясывал на ветру, который напрасно стучался в воскресные магазины. Сигаретные пачки, футбольные программки, автобусные билеты проплывали мимо в пылевых призраках субботы. Женщина с красно-коричневым лицом и молитвенником цвета бланманже тоже ждала автобуса до «Прелата и кабана» и с красно-коричневым неодобрением поглядывала на меня. Через двадцать минут перед нами разверзся автобус из города, почти пустой, и он заглотнул нас, этот зев воскресной тоски. И вот так мы воскресничали, громыхая и скрипя в пустоте выходного дня, я – на втором этаже, комкая одиннадцатипенсовый билет и изучая рекламу зимних коммерческих курсов, прилепленную к стеклу. Мной овладело беспокойство, я подумал, что, скорее всего, никогда не осяду в Англии – после токийских эротических шоу и ломтиков зеленого перца, загорелых ребятишек, плещущихся у придорожных водокачек, жужжания кондиционеров в спальнях, огромных, как танцевальный зал, ничтожных налогов, пряных закусок, ощущения себя большим человеком в большой машине, баров в аэропортах Африки и Востока. Был ли я прав, чувствуя себя виноватым? Кто я такой, чтобы рассуждать о безответственности современной Англии? Я рассматривал деревушки, ковыляющие мимо, ветер теребил клочки рекламных плакатов давно минувших событий. Все, что мне нужно было, – это, конечно, выпивка.
Я получил ее в холодном пабе на полпути от конечной остановки автобуса к дому сестры. Мне пришлось пробиться через толпу мужиков в шапках, которые оживленно беседовали в общем баре о древнем Артуре. Я чувствовал себя пришельцем, обиженным даже хозяином: когда заказывал двойной виски и продемонстрировал визитки в бумажнике, воцарилось враждебное молчание.
К сожалению, виски разбудил кириллическое пойло, и моя речь стала неразборчивой, когда я спросил сигареты, а рука со всеми ее пальцами – неуклюжей, когда я подбирал сдачу. Казалось, что за мной наблюдают сквозь прорезь прицела. Пришлось спросить еще виски, чтобы доказать способность поглощать алкоголь (как же мы бываем глупы, когда опасаемся сомнений в своей мужественности), и когда я выходил, то толкнул дверь, вместо того чтобы потянуть на себя.
– Дерни ее, приятель, – сказал кто-то, и мне пришлось повиноваться. Я навернулся о скребок для ног, и, когда дверь захлопнулась, послышался громкий смех. Мерзкое, острое лезвие ветра полоснуло со стороны сестрицыного дома. Я испытывал стыд и ярость. На Востоке же царила вежливость, двери открывались как следует, и не было никаких скребков.
В доме сестры тоже громко смеялись. Я услышал, когда постучался. Но на сей раз смеялись зрители в радиопередаче, и этот смех размазал мою депрессию, как джем по черствой галете моей ярости.
Дверь открыл отец с воскресной газетой в руке, обессилевший от гольфа. Он порывисто кашлял, отчего вспыхивал уголек сигареты у него во рту. Увидев, что это я, он покашлял, кивнул и вернулся в дом читать спортивные новости.
В гостиной стоял запах дряхлой псины, земной укор размытым влагой картинам немыслимых псов на стене. Добропорядочный черный телефон застенчиво сверкал из-за цветастых штор – этакий самодельный шатер Берил для долгого безмятежного трепа с подругами, если они у нее были. Я заметил выжженное на фанерке стихотворение, расхлябанное по форме и высокопарное по содержанию:
В этом мире вздора, где
Словно камни, две есть меты:
Доброта, коль друг в беде,
Мужество, когда в беде ты.
Здравый школьный юмор Берил был представлен макароническим образцом в рамке: «Я – хохотирен, ты – улыбато, он – смейон». Слышно было, как Берил в кухне в конце коридора мурлычет выхолощенную версию «Зеленых рукавов», и пары́ сочной зелени рвутся из-под шума картофелемялки. Я снял пальто и услышал, как спустили воду в туалете на втором этаже и как потом защелкнулась дверь. По ступенькам, застегивая ширинку, спустился Генри Морган, муж Берил.
– Йо-хо-хо, – сказал я, – как поживает король пиратов?
Ему это никогда не нравилось.
– Эверетт уже там, – ответил он и, подумав, кисло улыбнулся мне задним числом.
– Кто такой Эверетт?
– Он работает в местной газетенке. Был когда-то большой шишкой вроде. Берил сейчас ведет колонку сельских новостей. Два пенса за строчку.
– Должно быть, солидный вклад в семейный доход.
– Да не очень, вообще-то. Скорее почета ради, как нам кажется. Иди же, познакомься с Эвереттом. Ему уже не терпится тебя увидеть.
Мы вошли в гостиную, где нас горячо встретил пес. Мне не хотелось ехидничать по поводу обстановки, в комнате было тепло, а тепло никогда не грешит дурным вкусом. Но этот самый Эверетт защищал огонь в камине, как будто кто-то мог стащить его, и поджаривал себе задницу, листая одну из книг Моргана. За час он мог бы перелистать их все. Эверетт поднял взор, в котором горело безумие, – этакий огрызок человека в коричневом ворсистом спортивном пиджаке с карманами, которые, судя по дребезжанию, были набиты шариковыми ручками. Ему было пятьдесят с хвостиком, к лысине приклеился пустой нотный стан из пяти жгутиков волос, под армейскими очками скрывались совсем белесые глаза, глаза, почему-то навевавшие мысли о «георгианских стихах». И тут выскочило имя, потому что кто-то в этом городе когда-то упомянул, что Эверетт написал стихи, которые этот кто-то учил в школе, и что имя Эверетта можно найти в георгианских антологиях – незначительное имя, по правде, но все еще представляющее более благородную традицию искусства, чем программы на радио, которое Генри выключил наконец. Нас представили друг другу. Отец в глубоком кресле у камина насупился над спортивными колонками, пальцы его рассеянно плескались в шерсти вонючей старой собаки, будто в воде канала.
– А вот и один из торговых князей, – хихикнул Эверетт. Его голос намекал на приглушенные звуки фортепьяно – una corda[17], думаю, что-то в этом роде. – Высоко, на троне Ормуза и Индии или тех стран, где роскошный Восток щедрой рукой осыпает своих варварских царей жемчугом и золотом[18].
Он протараторил эти строки, как человек, начисто лишенный чувства слова, и опять захихикал, поглядывая на Генри в ожидании аплодисментов. «Переврал первые две строчки», – отметил я с жалостью, но только улыбнулся и сказал.
– Книга вторая, не так ли? Я читал это на вступительных экзаменах.
– О, – ответил Эверетт, – но слышали бы вы Гарольда с «Потерянным Раем»! Во времена старых добрых Дней поэзии в книжном магазине – и это, полагаю, единственное, чего мне не хватает в ваших заграницах, – родственные души объединялись в любви к искусству; я имею в виду совместное чтение стихов, держа, пусть и слабой рукой, зажженный факел. Культуру то есть. Хотя, конечно, нас в этом городишке, – он печально улыбнулся, – так мало, крайне мало. Но каждый старается. Человек пишет традиционно, но всегда готов изменить традицию. Паунд, Эзра, как вы знаете, Паунд сказал: «И мало пьют из моего ключа»[19]. Красота, – оценил Эверетт, очки его обратились к окну. Глаза исчезли, и я вдруг увидел Селвина из минувшего вечера и начал что-то припоминать. Какие-то яйца, какая-то аура или что-то в этом роде. Кто-то внутри уличного сортира. Пес посмотрел на меня снизу вверх сквозь волосатую паранджу и пёрнул.
– Благодарю за стрелку[20], – вспомнил и я.
Эверетт откликнулся:
– Возможно, небольшую заметку для «Гермеса». Взгляд вернувшегося из ссылки на изменившуюся Англию. Или какие-нибудь диковинные сказки Востока, может. Нам надо встретиться где-то в тихой обстановке.
– Вы же не забудете, – спросил Генри Морган, – черкнете о моей выставке в «Литературное творчество»? Хоть абзац или пару?
– А что это? – спросил я, изображая интерес.
– О, – отозвался Генри, – у нас наилучшие результаты. Они просто самовыражаются, как им нравится. По аналогии с рисованием. Я хочу сказать, вы не обременяете ребенка перспективой пропорциями и прочим. Просто даете им рисовать. Ну или писать. И результаты просто…
Вошла Берил в фартуке, несомненно довольная своим кулинарным творчеством. Вы не сильно обременяете себя температурой в духовке, или приправами, или тем, чтобы как следует вымыть капусту, просто самовыражаетесь, как вам нравится. У Берил всегда довольный вид. У нее и лицо в самый раз, чтобы изображать довольство, – толстые щеки для улыбки и полон рот зубов. Мне трудно сказать, хорошенькая она или нет. Я думаю, что хорошенькая, наверно, но она всегда оставляла у меня впечатление какой-то неопрятности, как нестираное нижнее белье и чулки со спущенными стрелками или как немытые волосы.
Она обратилась ко мне:
– Привет, бра.
В детстве это была обычная апокопа для «брат», но потом она научилась «произношению согласно орфографии», так что теперь это «бра» напоминало остывший суп, поданный на рассвете в затрапезном борделе.
– Привет, Баррель, – ответил я. Скоро, надеюсь, это извращение ее имени будет соответствовать ее объемам.
– Все готово, – сказала она, – прошу за стол.
Это был сигнал для отца зажечь новую сигарету, энергично закашлять и загромыхать в туалет на втором этаже.
– Папа, – сказала Берил вдогонку, – суп на столе.
– Суп на столе, – повторил Эверетт. – Милый Гарольд из этого мог бы чего сочинить. Сейчас… – Он испил света из окна, напомнив мне Селвина, и сымпровизировал со многими паузами и смешками:
Суп на столе, и рыба томится.
Что пожелаешь, то и случится —
Сердце огня забудется сном.
С полпудика груди и пудинг потом.
– Вот тебе урок «Литературного творчества», – сказал я Генри, сильно ткнув его в бок – этому трюку я научился у Селвина.
Берил смотрела на Эверетта с восхищением, и ее сияющие женские глаза говорили: «Глупый мальчик, растрачивающий свой ум на стишки. Вот к чему он пришел в этом мире, к поэзии. Ох, мужчины, мужчины, мужчины…»
Отец, кашляя, тяжело спустился по лестнице, сопровождаемый фанфарами сливного бачка в туалете. Мы приступили к ланчу.
Еда была претенциозная – что-то вроде свекольника с крутонами, недожаренная свинина с сильно разящей капустой, картофельные фрикадельки, консервированный горошек в крошечных пирожках, жидковатый крыжовенный соус, бисквит в загустевшем вине, такой липкий, что все мои зубы сразу загорелись – ужасная какофония на двух мануалах органа. Дряхлая собаченция ходила от стула к стулу, соперничая с капустой и отцовским кашлем, пока Эверетт рассуждал о поэзии и «Избранных стихах 1920–1954 годов», которые Танненебаум и Макдональд готовы опубликовать, если только сам Эверетт будет готов вложить несколько сотен фунтов, застраховав их от определенных финансовых потерь. «Ага, – подумал я. – Это он меня пытается подцепить на крючок». В раздражении я скармливал псу свинину кусок за куском.
– Это расточительно, бра. Ты хоть знаешь, сколько сейчас стоит свиное филе? Мы, знаешь ли, в деньгах не купаемся.
Ну вот, старая песня на новый лад. Я ничего не сказал. Я поставил недоеденное дежурное блюдо на пол, и пес, сплошная шерсть и язык, поглотил фрикадельки, и капусту, и соус, но проигнорировал пирожки с горохом. Берил побагровела:
– Ты никогда не умел вести себя за столом.
Я улыбнулся, поставил локти на стол, оперся подбородком на руки и спросил:
– Что на десерт?
Эверетт с радостью оторвался от тарелки.
– Стихи! – объявил он.
Должен сказать, что не было в работе его ума ни грана натуги, ни грана наигранности – стишки рождались естественным образом, выскакивая из ритмической сетки речей его собеседников. И вот что он сочинил между укусом липкого бисквита и острым приступом зубной боли:
Десерт? Плохо вел ты себя на обеде:
Локти на столе, соус на лице.
В пять локтей могилой теперь ты съеден.
И «Что на десерт?» – ты узнал в конце.
Потом он разглагольствовал о великих днях меценатства. И как доктор Джонсон мог самонадеянно попросить Уоррена Гастингса[21] стать меценатом для ост-индского клерка, который перевел какие-то стишки с португальского. Он подбирался ко мне все ближе и ближе, и я не мог не восхититься тонкостью его рыболовных навыков.
Неожиданно, без предупреждения, безотносительно ко всему, что говорилось, отец нарушил молчание и завел долгий, поистине захватывающий разговор о современных шрифтах – Goudy Bold, Temple Script, Matura, Holla and Prisma. Потом он поведал туманно о шрифте на десять пунктов, именуемом «корпус», и о четырехпунктном «диаманте», и «миньоне» о семи пунктах, и Эверетт вынужден был повторять: «Да, да я понимаю, вполне понимаю, как интересно».
Отец вытащил карандаш и собрался проиллюстрировать на салфетке разницу между «кентавром» и «плантином», когда мой зять встрял в беседу:
– А что там с Уинтерботтомом, которого ты споил вчера?
Я посмотрел на него отсутствующе, ибо отсутствовал.
– Да, – настаивал Генри, – мне рассказали этим утром в церкви.
– В какой церкви? Где?
– В нашей церкви, здесь. Ласк, наш органист, был у вас в церкви на причастии, потом к одиннадцати он приехал сюда на заутреню. Он рассказал, что Уинтерботтом спал на паперти. И парнишка-звонарь раззвонил, что ты там тоже был прошлой ночью.
– Что еще за парнишка-звонарь?
– Да малый, слегка двинутый такой очкарик. Который видит, как мертвые восстают из могил, как он говорит.
– Генри, – сказала Берил с гордостью, – утром проводил урок.
– Я не очень хорошо помню, – ответил я. – Тропическая амнезия. Такое случается подхватить на Востоке. Но откуда ты знаешь Уинтера-принтера?
– Из школьного журнала, – ответил Генри. – Славный парнишка. Он сказал, что у него часы спешат, и потому он пришел в церковь раньше.
Эверетт начал цитировать что-то траурное из А. Э. Хаусмана.
Берил сообщила:
– Кофе будем пить в другой комнате.
Мы встали, и Эверетт сказал:
– Совершенный пентаметр. Однако не так много рифм. Гробница-темница. А жаль.
Я уже был сыт по горло поэзией, и несварение расползалось, как горелое пятно на газете, когда разжигают камин.
– А чем вы там занимаетесь? – спросил я Эверетта.
– В «Гермесе»? А, веду литературную страницу, статейки пописываю. Об упадке сильных мира сего. Это слабый отзвук минувших дней – времен «Порыва»[22] и «Адельфи»[23] и поэтической колонки, которую я редактировал когда-то. Я обязательно покажу вам кое-что из моего. Но погодите, я же уже предложил встретиться, не так ли? Вернувшийся изгнанник, и его видение филистимлян Англии.
– Конечно же, – вдруг он обратился с непререкаемой убежденностью к Генри, – это же муж Элис, Элис из клуба.
– Ну да, – сказал Генри, – Уинтер, она говорит, но мы-то все знаем, что он Уинтерботтом.
– Вы не поверите, – обратился Эверетт ко мне, – но в нашем пуританском городишке действительно есть клуб.
– Клуб, – откликнулся я. – Место, где можно выпить, когда пабы закрыты?
– Да, – ответил Эверетт. – Полиция не в большом восторге, но даже они понимают, что хорошо иметь место, куда можно повести заезжего бизнесмена. Разве не абсурд, что в таком богатом индустриальном городе, как этот, нет места с приличной кухней, куда можно повести человека и выпить с ним потом. И вот приходится ехать в «Леофик» в Ковентри. Хотя здесь уже есть один приличный индийский ресторан, и это нечто, но еще есть «Гиппогриф».
– Что есть?
– «Гиппогриф». Клуб на Бутл-стрит. И его я имел в виду, думая о встрече с вами, а потом мы поболтаем. Почему бы не завтра? Скажем, в четыре часа. И я могу помочь с членством. Если вас интересует эта затея. Как долго вы пробудете здесь?
– Меня интересует эта затея, – сказал я, – спасибо. – И вдруг сообразил, что я сильно обидел миссис Уинтер и что она может там оказаться. Лучше мне туда не ходить. Я спросил:
– А какое отношение ко всему этому имеет миссис Уинтер?
– Элис? О, она барменша. И дочь трактирщика. Она обслуживает после полудня. Потом ее сменяют в шесть.
Появилась Берил с кофе, и Эверетт, взяв чашку, продекламировал:
Овсянка в тарелке. Будь, кофе, пахуч.
С тобой нам блеснет спасения луч.
Сообразив, что все это не совсем к месту, он захихикал и сказал:
– Великолепный ланч, великолепный, великолепный.
– Ну слава богу, что хоть кто-то так думает, – заметила Берил, глядя на меня.
– И псина тоже, – безжалостно ответил я.
Собака спала, время от времени тихо попукивая. Папа спал тоже, сжимая в руке газетный заголовок «УТВЕРЖДАЮТ, ЧТО ПРИВЯЗАЛ ЖЕНУ К БИДЕ».
Я спросил у Эверетта:
– Как ее девичья фамилия? Миссис Уинтер, я имею в виду.
Он энергично помешал кофе.
– Так, минутку. Был такой уютный старый паб «Три бочонка», он обслуживал исключительно американцев, сержантов, пострадавших от химических атак. Хозяина звали, кажется, Том Нахер. Нахер на Уинтерботтом. Неплохой обмен.
Я проснулся в понедельник, чувствуя себя хорошо и невинно, к тому же на удивление здоровым. Стряпня Берил наградила меня несварением – горящий уголь за грудиной, омерзительное тепловое излучение по всему подреберью, кислотная отрыжка, периодически впрыскивающаяся в рот, как автоматический слив в писсуаре, и я очистился во время моциона, пройдя полпути или около того, возвращаясь домой. Не то чтобы я сам нарочно решил идти пешком. Генри Морган предложил подвезти отца в своем спортивном трехместном автомобиле, и Берил сказала, что составит им компанию, чтобы «проветриться». В этом вся Берил! Будь у них четыре места в салоне, она бы решила остаться у очага с каким-нибудь жутко женским журналом или жизнерадостным наркотиком а-ля доктор Панглос[24] от «Ридерз дайджест».
Хорошо я чувствовал себя, потому что поупражнял не только печень, но и терпение. Я позволил Берил кусать меня безответно. Я не дал вовлечь себя в гнусную перепалку о деньгах. Я даже вызвался мыть посуду, но, похоже, Берил сочла это еще одним доказательством всей полноты моего лицемерия, еще одним симптомом мерзости, накопленной мною вместе с деньгами. Я чувствовал себя хорошо, потому что был понедельник и мне снова напомнили, что я свободен от английского пуританства, что ощутимая теология – «Воскресенье есть шаткий Эдем, понедельник – падение», – не властна ни над моими нервами, ни над желудком.
Воскресный кошмар остался далеко позади – деревушка лежала в пудингово-мясном ступоре посреди пустынного послеполуденного бесптичья: жирные тарелки, неубранные постели, колокол вечерни, яркие лампы, будто нарочно зажженные, чтобы обнажить со всей прямотой понедельника скудость всего, о чем сумерки на чайном подносе шутили по-воскресному развязно.
Мне приснился приятный сон про мои университетские дни, про тот год, когда я изучал английский, провалил на первом курсе экзамен и лишился стипендии, приснились мои друзья Маккарти и Блэк, с которыми мы, скинувшись по полкроны с носа, напивались каждый пятничный вечер и декламировали шлюхам англосаксонскую поэзию. Я проснулся под ласковый понедельничный дождь, вспоминая без печали, что и Маккарти, и Блэк давно умерли – один на Крите, другой – в море, и что моя жизнь после войны подарила мне свободу, все стало по барабану, честное слово. Отец кашлял в постели. Я пошел в туалет и с удовольствием опростался, потом спустился на кухню приготовить чай. Пока чайник закипал, в дом проникла, подобно рассерженному миру, утренняя газета, и я прочел огромные, дурные, как приветствия в любовных письмах, заголовки. Потом я отнес чай отцу, спустился опять, чтобы выпить его и самому, сидя перед электрическим камином, и внимательно почитать комиксы. Сущие мифы – эти новости в газетах.
Отец всегда сам готовил себе завтрак. Он спустился, показавшись мне отчего-то особенно постаревшим и разбитым в этих обвисших штанах на помочах и рубашке без воротника. Но он собственноручно поджарил яичницу с ломтиком бекона, напевая между кашлем, потом сел к столу, поставив перед собой блюдо, плавающее в свином жиру, и поперчил его из пакетика. Потом пришли письма – настоящие, из реального мира после вымышленного, газетного – и одно из них мне, от моего начальника. Перец почему-то всегда унимал отцовский кашель, так что чтение весточки от его сестры из Редрута сопровождалось лишь тяжкой одышкой и причмокиванием. Моя фирма требовала, чтобы я в среду явился в Лондон – ничего серьезного, но Чалмерс в Бейруте ушел на пенсию, а Холлоуэй в Занзибаре серьезно болен, и возможно перераспределение в высшем руководстве. Я почувствовал головокружительное облегчение от возможности сбежать в Лондон не для поисков распутных развлечений, но по делу – я еще не полностью освободился от английского пуританства.
Я отварил два яйца и только собрался поесть, как зазвонил телефон. Спрашивали меня, и это был Эверетт.
– Денхэм, – сказал он, – доброе утро, Денхэм. Дрянное утро, не так ли? Вот что, я, может быть, опоздаю. Мне надо встретить поезд, знаете ли, дочка, она только что снова ушла от мужа, о, это долгая история. Но все равно, будьте там. Вы же придете? Я приду с ней. Я видел Мэннинга вчера вечером, он там всем заправляет, так он сказал, что с радостью выдаст вам временный членский билет. Так или иначе, я всегда к вашим услугам, дорогой мой, пока вы тут с нами, и всегда с радостью. Ни о чем не думайте.
Ясное дело, я для него много значил. Голос Эверетта сопровождался стуком печатных машинок, большой занятой мир. Я продекламировал:
Спасибо, что вы позвонили мне.
Но яйцо каменеет уже на огне,
А на тарелке – другое…
Я хотел сказать, что второе яйцо затвердевает, как земля в ожидании человека, который ступит на нее, но не смог сразу найти рифму. Эверетт хихикнул, смутившись, как если бы поэзия была уместна в воскресенье, но никак не утром в понедельник, если не считать, конечно, ее товаром на продажу. Он сказал, что мы еще увидимся, и повесил трубку.
Я отправился в город на автобусе, оставив отца в садовом сарайчике заниматься чем-то необъяснимым, но полезным. Дождь угомонился, но улицы еще были осклизлыми, в разводах нефтяных радуг. Я зашел в банк снять еще пятифунтовых банкнот, потом стоял, как голодранец, в городской библиотеке, читая «Крисчен Сайенс Монитор», потом отправился за первой утренней выпивкой в забегаловку, облюбованную разного рода торговцами. Официантами там служили беженцы из Венгрии, а негр из Вест-Индии собирал грязные бокалы – все мы там были теплая компания беженцев. Неожиданно меня пронзила тоска по пряному Востоку, и вспомнилось, что Эверетт что-то говорил об индийском ресторане. Я спросил бармена, огнегривого ирландца, а тот справился у одного из бизнесменов (пакистанца, судя по всему), а потом вернулся ко мне и доложил, что ресторан «Калькутта» находится на Эгг-стрит около Птичьего рынка. Я пошел туда и съел там безвкусный дал[25], жесткую курицу, жирный пападам[26] с рисом, застывшим, как пудинг. Обстановка могла вогнать в депрессию – коричневатые засаленные обои, календарь с бенгальской красоткой (голой, безумно сдобной, лет этак тридцати восьми), – и было очевидно, что несколько индийских студентов лакомятся особым карри[27], приготовленным для своих.
Управляющий был из Пондишери, он называл меня «месье», и мои нарекания его не слишком-то впечатлили. По меньшей мере один из официантов был с Ямайки. Обозлившись, я убрался в паб, где хозяйка шастала в бигудях, и пил там бренди до закрытия. Утреннее хорошее настроение улетучилось. Когда дверь паба закрылась, день широко разинул пасть – и эту дыру следовало чем-нибудь заткнуть. Клуб, конечно. «Гриффин», «Гиппократ» – или как там его. Недоподвыпивший, а потому злой, я ни о чем не мог думать, кроме обличительных нападок на прелюбодейство. Потом я несколько успокоился, вспомнив о том, какую свинью подложил некой прелюбодейке, и рассмеялся добрым полуденным смехом над всеми Нахер-Уинтерботтомами прямо в кислую физиономию окружающей меня серой улицы. И так хорошо и смиренно было мое доброе отношение к Берил, что я решил и впредь быть великодушным ко всем женщинам, даже когда они согрешат. Я чувствовал, что впадаю в сентиментальность, так что пришлось пойти на центральную улицу с большими магазинами, где уже зажигали огни, и в чувственном порыве купить «Летящие облака» и «Три Замка» в табачной лавке, где управляющий был одет как шафер на великосветской свадьбе. Над фонарями великое умирающее зимнее небо гремело, словно орган. Я зашел в молочный бар выпить чашку чая, сел возле удобной хромовой стойки с кружками, и вскоре кто-то толкнул меня в бок.
– Ага-аа, – обрадовался Селвин, – дебось дикода не дубал, что увидишь медя здесь, бистер?
Перед ним стояла какая-то бурда, украшенная кремом, его глаза прятались за огнями фонарей с улицы, отражающихся в его окулярах, идиотский рот был открыт. Одет он был во что-то вроде джинсовой униформы заключенного, вид у него был победоносный и виноватый одновременно.
– Думаешь дебось, что у бедя выходдной? А вот и детушки. Я придес посылку бистеру Гуджу на Йенри-стрит.
Раззявив рот в беззвучном хохоте, он изобразил какой-то судорожный танец, крем мрачно плясал вместе с ним. Потом он сказал:
– Некода мде тут болтать с вами, бистер. Увидибся вечером в субботу.
Он засмеялся гулко, как далекая корабельная сирена или пустая пивная бутылка, притворившаяся флейтой.
– Ты тада таак доклюкался, – сказал он мне и обратился к молочному бару: – Он тада таак доклюкался.
– Позволь мне угостить тебя еще одним стаканом этого крема, – сказал я. – Что же я натворил?
– Крээб? Это ди крээб. Это, – он открыл меню и громко прочел: – Болочдый коктель «Золотое величие». Тедова биссис проклидала Теда да чем свет, – продолжил он, – Сесилу было дурдо, а у Седрика башида оказалась за пять улиц, и од ее еле дашел. А вот я как огурец, бистер. Даже в колокол зводил наутро. Ага-а! – Он победоносно пихнул меня в бок.
– А я?
– Ты ушел болтаться по улицаб, бистер, – и он шестью гулкими порывами прогудел снова, как в бутылку: – До никтооо ди сказаал твоебуу пааапе.
Анемичная барменша в отбеленном поварском колпаке, утомленные посетители – читатели утренних газет, – все это не вызывало ни малейшего интереса. Я уже смертельно устал от безответственности, возложенной на меня пригородной Англией (Тед Арден? Селвин? Напиток с кириллицей?). Мне же полагается быть взрослым, человеком, на которого можно положиться, уважаемым старшим служащим в уважаемой экспортной фирме. Я встал с вертящегося стула, решив немедленно ехать в Лондон. Когда я выходил, Селвин крикнул вдогонку:
– Ты ди допил чай! – а потом повторил окружающим: – Од ди допил чай!
Я знал, где находится станция, лондонское направление, надо бы позвонить отцу или отправить телеграмму. («Решил, поеду сегодня. Скоро вернусь»). Когда я шел по пути к железке, этой иллюзии свободы, мне казалось странным образом, что я возвращаюсь в детство. Может, из-за уютной тусклости газетного магазинчика, комиксов в проеме двери, так похожей на ту, у которой я замешкался однажды в зимнем странствии домой из начальной школы. Прокопченные сумерки города резонировали на моей шкуре, как камертон. В памяти останется последний урок дня – изорванная хрестоматия под муниципальными фонарями, колокольчик булочника, муррр, сказала кошка, робин-бобин, тени детской, доля оборвыша, за цыганской звездой кочевой, и еще какие-то незатейливые и современные невинные стишки таких поэтов, как Дринкуотер, Дэвис, Ходжсон, Эверетт[28].