– А Кузнецов?
– Он прекрасный секретарь ЦК, но, если вводить его в Политбюро, как себя почувствуют Шкирятов, Шверник?
Сталин спросил:
– Что, тревожишься по поводу монолитного единства? Молодец, умница, – в глазах его, однако, таились угроза и недоверие. – А кто, по-твоему, сможет помогать проекту так, как это нужно?
И Берия, замирая от ужаса, тихо ответил:
– Маленков, только он. Простите его, товарищ Сталин… Ведь он ваш ученик, он вами выпестован, предан до последней капли крови…
– Политбюро решит, – ответил Сталин. – Я соглашусь с мнением большинства… Партии не нужен культ, папа, император… Коллегиальность – вот наш принцип, завещанный Ильичем…
Берия в тот же день посетил Молотова, Ворошилова, Косыгина (хоть тот был кандидатом в члены ПБ, правом голоса не обладал), Суслова и Микояна. С Андреевым и Кагановичем перезвонился: «Есть мнение проголосовать за возвращение Маленкова, товарищ Сталин интересуется, не против ли вы этого решения?»
…Маленков вернулся в Москву, заняв место «скрипача» – так в последнее время Сталин порою называл Жданова, зная его пристрастие к скрипке. (Повторение Тухачевского, что ли? Ишь, борец за интернационализм и Закон! А кто первым поставил подпись под приказом применять пытки? Я? Нет не я, а он. Где, кстати, эта телеграмма? Надо изъять.)
Записал на календаре: «Телеграмма о пытках». Потом, подумав, вырвал страничку, сжег, пепел стряхнул в корзину для бумаг; запомню и так, завтра дам указание Кузнецову; однако к вечеру забыл об этом, увлекся чтением дела о новоафонских духоборах, которые первыми подняли вопрос о примате Слова, в шестнадцатом году еще…
Вернуть Маленкова разрешил не из-за мольбы Берия. Дело в том, что все чаще думал: пришла пора выступить с рядом фундаментальных теоретических работ, не все Троцкому теоретизировать или Бухарчику. Надо стать над ними, решить проблему Духа, то есть Языка, ибо сначала было Слово, и конечно же экономики. Жданов наверняка потянул бы и в этом на себя одеяло – слишком любил большие аудитории, блистал эрудицией, налаживал блок с писателями и учеными, подминая их под себя; вот, бедный, и надорвался; каждый сверчок должен знать свой шесток… Маленков такого себе никогда не позволит, человек-тень. Бригаду филологов и экономистов Маленков организует так, как никто другой, Берия прав – моя школа.
…Абакумов продолжал ездить к Сталину практически каждую неделю.
Берия знал об этом, но расспрашивать не расспрашивал, не позволяла особая этика; довольствовался информацией, которую ему отдавал сам Абакумов: кое-что подкидывали сидельцы Кобы, что-то – его, Берия, личная агентура, работавшая на Ближней даче: порою Старец вызывал Абакумова не в Кремль, а за город.
Чувствуя все большее расположение к себе Сталина, министр государственной безопасности постепенно стал закрываться; о беседах с Хозяином практически ничего не рассказывал, а ведь просиживал у него минут по сорок.
Молотов теперь звонил к нему напрямую, минуя Берия; так же повели себя и Ворошилов с Кагановичем.
Это и решило судьбу Абакумова: маршал решил убирать его, однако не сейчас, а в нужный час и по организованному его людьми сценарию.
Убрать – не убить; такой костолом пригодится позже в делах, но без прямых выходов на Старца.
А поскольку в большой игре мелочей не бывает, то Берия через свои давние возможности сделал так, что в Швеции снова заговорили о судьбе похищенного барона Валленберга; с этими материалами он и отправился к Сталину; тот жадно интересовался всем тем, что происходило за кордоном.
Читая спецсообщение, заметил:
– Стокгольм – самый скучный город из всех, где мне приходилось работать… Я там, кстати, в одном номере с Алешей жил, с Рыковым…
На этот раз Аркадий Аркадьевич встретил Исаева сумрачно, из-за стола не поднялся, несколько раздраженно кивнул на стул, что стоял возле маленького столика, поставленного перпендикулярно к его большому, с резьбой, письменному; сцепил свои крепкие пальцы и начал монотонно ударять ребром ладоней по толстому стеклу, под которым лежал список телефонов и фамилий.
– Объясните мне, – заговорил он наконец, аккуратно подыскивая нужные слова, – почему вы… полковник МГБ… ни на йоту не верите нам?
Исаев не торопился с ответом; удержался, чтобы не хрустнуть пальцами; до натужной боли в ладонях сжал кулаки и откинулся на спинку стула:
– Во-первых, я никогда – во всяком случае официально – не был еще «коронован» званием полковника МГБ. Я просто Штирлиц… Для меня достаточно… И потом, это какое-то странное новшество – держать полковника МГБ в камере внутренней тюрьмы… Впрочем, может быть, у руководства есть на этот счет свои новаторские соображения… Во-вторых, вы сказали «нам». Следовательно, вы не разделяете себя с Деканозовым? И с тем человеком, к которому вы меня подняли, когда он орал на меня в присутствии Деканозова, как уголовник с Хитрова рынка… Вы едины с Сергеем Сергеевичем? А он держал меня на стуле, покуда я не валился на пол, потеряв сознание. Вы едины и с теми, кто глумился надо мной во время морского путешествия? Не разделяете себя с ними?
– Не разделяю, – отрубил Аркадий Аркадьевич; взяв карандаш, быстро написал несколько слов на маленьком листочке бумаги и молча передал Исаеву, приложив при этом палец к губам.
Исаев посмотрел бумажку, отставив ее от себя, – почерк был мелкий, неразборчивый; Аркадий Аркадьевич протянул ему очки, продолжая рубить:
– И никогда не буду отделять себя от моих друзей, запомните это! А демагогия вам не к лицу, стыдно!
На бумажке было написано: «Еще как отделяю!».
– Если не отделяете себя от них, я вообще не стану с вами разговаривать, – ответил Исаев, кивнул на карандаш.
Аркадий Аркадьевич словно бы ждал этого; протянул ему «фарбер».
– И вообще я не буду говорить в этом кабинете, – продолжал Исаев, – где каждое мое слово записывается, а потом из этого вполне может быть склеена нужная вам композиция из нарезов пленки…
На бумажке написал: «Пригласите в ресторан – если пойдем пешком, стану говорить»; последнее слово резко подчеркнул – так резко, что даже обломился кончик остро отточенного грифеля.
Аркадий Аркадьевич прочитал ответ; Исаев, изучающе глядя на него, резко подвинулся к большому столу, закрыв локтем обломившийся кусочек грифеля.
– Да, любопытно, черт возьми, – после долгой паузы ответил Аркадий Аркадьевич с усмешкой, – казалось бы, политик, то есть экономист, а не понимаете, что в стране дефицит серебра! А без него нет пленки для записывающей аппаратуры… Все деньги – особенно золото и серебро – идут на восстановление из руин Минска, Сталинграда, Харькова, Смоленска…
Достав пачку «Герцеговины Флор», протянул Исаеву:
– Курите…
Зажег спичку, запалил бумажку, тщательно растер пепел пальцами, высыпал на ковер, прошелся подошвой и, кивнув на отдушины, сыграл:
– Отвыкли от папирос, что ль? Сигареты легче раскуриваются? – и зажег вторую спичку, протянув ее Исаеву.
– Ваши папиросы отсырели, – ответил Исаев, не отводя глаз от лица Аркадия Аркадьевича. – На вашей даче эти же папиросы были хорошо высушены…
– Я не зря спросил о том, отчего вы нам не доверяете… У меня для вас есть два сообщения… Первое – неприятное, второе – радостное… От того, как вы прореагируете на эти сообщения крупно, зависит очень многое… С какого начинать?
– С неприятного.
Аркадий Аркадьевич медленно поднялся из-за стола и пошел к сейфу.
Исаев неторопливо взял кусочек грифеля и положил его под язык; Аркадий Аркадьевич достал из сейфа папку, вернулся к столу, протянул ее Максиму Максимовичу:
– Читайте.
Исаев сделал три быстрые, глубокие затяжки; табак был горьковатый, крепкий; закружилась голова; это головокружение, однако, было приятным, чем-то напоминавшим ощущение после бокала хорошего сухого шампанского; тщательно затушил папиросу – курил до картона, жадно; только после этого открыл папку.
Первое, что он увидел, было его заявление Лозовскому; прочитал записочку, приколотую к нему: «Дорогой Матвей Федорович, если мне не изменяет память, автор заявления достаточно серьезно работал – если, конечно, это тот самый Юстас, кем он себя рекомендует; органы, убежден, разберутся в этом. Его отец, Владимиров, знаком мне по эмиграции. Хоть он и был меньшевиком, но никогда не занимал враждебных по отношению к нам позиций. Он отошел от меньшевизма без какого бы то ни было давления, поняв бесперспективность идейной борьбы, и погиб от белогвардейской пули вместе с комиссаром Шелехесом… Был бы признателен, погляди Вы личное дело Юстаса: если он действительно честно выполнял свой служебный долг, находясь за кордоном, нельзя ли подумать о снисхождении? Лозовский».
– Кто такой Матвей Федорович? – спросил Исаев.
– Совесть партии, – торжественно объявил Аркадий Аркадьевич. – Председатель Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б) Матвей Федорович Шкирятов…
– Ну и каково мнение Матвея Федоровича?
– Разбирается… А теперь переверните страницу…
Сначала Исаев увидел большие красные буквы: «радиограмма»; ниже было что-то написано от руки, видимо, время отправления и приема, чьи-то резолюции, но он пропустил все это, потому что понял: весточка от Сани!
«Дорогой папа, как я счастлив, что ты дома! Мне не верили, что я ушел в Пльзень искать тебя! Теперь мое дело отправили на переследствие. Приговор отменен. Но я в госпитале. Не волнуйся, это бронхит. Через месяц сюда начнут летать “дугласы”, меня обещали вывезти в Москву с первым же. Целуй маму, жду встречи. Саня».
– Где он? – спросил Исаев, откашлявшись.
– За Магаданом… Почтовый ящик семнадцать сто сорок четыре…
Исаев перевернул еще одну страницу; текст был очень короткий: «Гаврилину А. Н. из-под стражи освободить, отобрав подписку о невыезде вплоть до суда над Гелиовичем Я. П., где она обязана дать свидетельские показания.
Генерал-майор А. Иванов».
Исаев потер веки, судорожно вздохнув:
– Где она?
– Мне удалось договориться с руководством, – по-прежнему медленно, с плохо скрываемым раздражением ответил Аркадий Аркадьевич, – что ей позволят поехать на курорт… Она ж совершенно измучилась за это время… Тюрьма не санаторий, что и говорить… Постарайтесь понять следователей: в стране разруха, половина России в руинах, и если перед ними сидит человек, хранивший книжонки Троцкого, Бухарина и Джона Рида, – вместе с долларами, – состояние их делается накальным, скажем прямо. Мы жестоко наказываем за это, но ведь люди есть люди… Завтра поедем провожать вашу… Сашеньку… На Курский вокзал… Вам уже подогнали полковничью форму, орденские планки, так что предстанете перед нею во всей красе… А потом – на дачу… Придется переодеться в штатское – Валленберга мы тоже поселяем там, начнете работать над сценарием…
– Через месяц, – ответил Исаев, – как только провожу на курорт сына…
– Давайте вернемся к вопросу о сроках после того, как уйдет поезд в Симферополь, – Аркадий Аркадьевич наконец улыбнулся. – С лагерным госпиталем попробуем связаться по радиотелефону. Это вас устроит?
Не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола и, снова показав глазами на отдушины, закончил:
– С вокзала зайдем отпраздновать освобождение матери вашего сына в ресторан «Москва» и выпьем по рюмке. Напишите, кстати, пару строк Лозовскому – поблагодарите за хлопоты… А потом возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте над нашим разговором…
(Письмо Лозовскому подшили к делу, которое уже вели на заместителя министра иностранных дел, – будет арестован вместе с членами Еврейского антифашистского комитета.)
…В камере, продолжив с Валленбергом дискуссию о жизни римских цезарей (как выяснилось, они эту книгу тоже знали чуть ли не постранично), Исаев, расхаживая под «намордником», внезапно замер, потом подбежал к параше, согнулся над нею, изобразив внезапный приступ рвоты, незаметно достал обломок грифеля из-под языка, сунул его в карман и вернулся «под глазок», чтобы надзиратели не ворвались в камеру с обыском; обыскивать тут умели, он это понял в первый же час, когда его привезли сюда.
Валленберг, заметив странность в поведении сокамерника, подыграл:
– Тошнит? В солнечном сплетении нет боли? В левую руку не отдает?
Исаев, потирая грудь, хмуро поинтересовался:
– Хоронили кого из друзей, почивших от разрыва сердца?
– Старшего дядю, – ответил Валленберг. – Кстати, заметьте: от этой болезни не умирал ни один деспот, император или тиран… Даже Моисей, скончавшийся на сто двадцатом году, сдается мне, просто-напросто решил уйти в райские кущи: поближе к Богу, подальше от суеты людской… Надоел ему шумливый народ… Все же от гомона устают больше, чем от могильной тишины вроде этой…
– Не успокаивайте себя, – сказал Исаев. – Вы произнесли этот пассаж для себя, вам ведь не больше пятидесяти, вам нужны люди, общество, общение…
– Мне тридцать пять, – Валленберг покачал головой. – И я стал очень бояться людей.
Исаев поразился::
– Тридцать пять?! М-да… Эко вас жизнь покорежила…
– Знаете, я только в течение первого года ярился, даже хотел голову размозжить о стену, но потом задумался: а если страдание угодно? Если это мой взнос в очищение человечества от скверны? Если бы я сломался, стал здесь нечестным, принял те гнусные условия, которые мне навязывал следов…
Исаев резко перебил:
– Мы же договорились! Ни вы, ни я не говорим о наших делах!
Сев на койку, он откинулся, упершись выпирающими лопатками в мягкую шершавость войлока, устало закрыл глаза и сказал себе: «Этот Аркадий ведет игру, которую я не могу понять… По логике вещей, он сегодня должен был задать вопрос… В конце беседы, уже после того, как ошеломил своими новостями: “Зачем вы начали свое общение с Валленбергом по-русски? Это же неминуемо посеяло в нем недоверие к вам! Вы намеренно хотели заставить его затаиться? Чтобы потом могли сказать: “Банкир отведет меня на процессе как русского!” Почему вы запретили ему исповедоваться? Он жаждет разговора о своем деле! Он со всеми говорил об этом! Почему вы не произнесли ни единого немецкого слова? Почему даже Библию вы переводили с листа на английский? Хотите переложить ответственность на Валленберга, когда он отведет вас на процессе как русского агента, так, что ли?”
…Ночью, в то время, когда надзиратель в очередной раз кричал о сдаче и приемке постов по охране врагов народа, Исаев сыграл резкое вскидывание с койки – «разбудили слишком громкие голоса»; снова лег, закинул руки за голову, хрустко потянулся.
Потом поднялся, подошел к койке Валленберга, взял Библию, неловко толкнув при этом банкира; тот дернулся и открыл глаза, в которых был ужас.
Исаев прошептал:
– Извините, пожалуйста… Не спится… Я возьму поподчеркивать, ладно? Мой ноготь вы отличите – буду работать безымянным пальцем.
– Старый конспиратор, – сонно улыбнулся Валленберг, и в глазах его уже не было ужаса, а какая-то ищущая, в чем-то даже детская доброжелательность…
Исаев стал у двери, под лампой, и начал читать «Песнь песней»; он слышал – потому что чувствовал, – как возле глазка сопяще стоял надзиратель; пусть себе, подумал Исаев, они лентяи, работа тюремщиков – для тех, кто бежит от труда, трутни; наверняка через пять минут отойдет, устроится на стуле и подремлет – это ж Россия, не германцы…
…Через десять минут, когда охранник осторожно прикрыл смотровое оконце, Исаев достал из кармана кусок грифеля и начал быстро писать на заглавном листе Библии…
…Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, – не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом.
Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, – по поводу инъекций… Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю… Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность… Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу… Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами».
Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеской благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке – медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя…
Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои – беспрекословные – возражения ему; как же я был тогда жесток в своей позиции, подумал он, как непререкаем… Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя…
Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио – на радость всем, и жучок – на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).
Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:
– Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России… Внутренне… Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям… Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают… А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там… Ведь когда властвует сила, места для морали не остается…
А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною… Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди… В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже… Такой литератор погибнет – осмеянным и опозоренным… Но такие должны быть! Их не может не быть… И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо…
А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды… «А вы, – сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, – хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять… Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно… Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»
Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?
– Не спится? – тихо спросил Валленберг.
– Не спится…
– Теперь уже не уснете.
– Это почему? – удивился Исаев. – Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи – уснете… Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.
И он снова вспомнил бернскую квартиру, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: «реферат» был их самым любимым словом – турнир идей; пусть победит умнейший – не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен…
…Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня… По моей вине вы оказались в жерновах… Я не верю ни единому слову этого Аркадия… Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят… И не просто, а кровью…