© Ю. В. Бондарев (наследники), 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Кузнецову не спалось. Все сильнее стучало, гремело по крыше вагона, вьюжно ударяли нахлесты ветра, все плотнее забивало снегом едва угадываемое оконце над нарами.
Паровоз с диким, раздирающим метель ревом гнал эшелон в ночных полях, в белой, несущейся со всех сторон мути, и в гремучей темноте вагона, сквозь мерзлый визг колес, сквозь тревожные всхлипы, бормотание во сне солдат был слышен этот непрерывно предупреждающий кого-то рев паровоза, и чудилось Кузнецову, что там, впереди, за метелью, уже мутно проступало зарево горящего города.
После стоянки в Саратове всем стало ясно, что дивизию срочно перебрасывают под Сталинград, а не на Западный фронт, как предполагалось вначале; и теперь Кузнецов знал, что ехать оставалось несколько часов. И, натягивая на щеку жесткий, неприятно влажный воротник шинели, он никак не мог согреться, набрать тепло, чтобы уснуть: пронзительно дуло в невидимые щели заметенного оконца, ледяные сквозняки гуляли по нарам.
«Значит, я долго не увижу мать, – съеживаясь от холода, подумал Кузнецов, – нас провезли мимо…»
То, что было прошлой жизнью, – летние месяцы в училище в жарком, пыльном Актюбинске, с раскаленными ветрами из степи, с задыхающимися в закатной тишине криками ишаков на окраинах, такими ежевечерне точными по времени, что командиры взводов на тактических занятиях, изнывая от жажды, не без облегчения сверяли по ним часы, марши в одуряющем зное, пропотевшие и выжженные на солнце добела гимнастерки, скрип песка на зубах; воскресное патрулирование города, в городском саду, где по вечерам мирно играл на танцплощадке военный духовой оркестр; затем выпуск в училище, погрузка по тревоге осенней ночью в вагоны, угрюмый, в диких снегах лес, сугробы, землянки формировочного лагеря под Тамбовом, потом опять по тревоге на морозно розовеющем декабрьском рассвете спешная погрузка в эшелон и, наконец, отъезд – вся эта зыбкая, временная, кем-то управляемая жизнь потускнела сейчас, оставалась далеко позади, в прошлом. И не было надежды увидеть мать, а он совсем недавно почти не сомневался, что их повезут на запад через Москву.
«Я напишу ей, – с внезапно обострившимся чувством одиночества подумал Кузнецов, – и все объясню. Ведь мы не виделись девять месяцев…»
А весь вагон спал под скрежет, визг, под чугунный гул разбежавшихся колес, стены туго качались, верхние нары мотало бешеной скоростью эшелона, и Кузнецов, вздрагивая, окончательно прозябнув на сквозняках возле оконца, отогнул воротник, с завистью посмотрел на спящего рядом командира второго взвода лейтенанта Давлатяна – в темноте нар лица его не было видно.
«Нет, здесь, возле окна, я не усну, замерзну до передовой», – с досадой на себя подумал Кузнецов и задвигался, пошевелился, слыша, как хрустит иней на досках вагона.
Он высвободился из холодной, колючей тесноты своего места, спрыгнул с нар, чувствуя, что надо обогреться у печки: спина вконец окоченела.
В железной печке сбоку закрытой двери, мерцающей толстым инеем, давно погас огонь, только неподвижным зрачком краснело поддувало. Но здесь, внизу, казалось, было немного теплее. В вагонном сумраке этот багровый отсвет угля слабо озарял разнообразно торчащие в проходе новые валенки, котелки, вещмешки под головами. Дневальный Чибисов неудобно спал на нижних нарах, прямо на ногах солдат; голова его до верха шапки была упрятана в воротник, руки засунуты в рукава.
– Чибисов! – позвал Кузнецов и открыл дверцу печки, повеявшей изнутри еле уловимым теплом. – Все погасло, Чибисов!
Ответа не было.
– Дневальный, слышите?
Чибисов испуганно вскинулся, заспанный, помятый, шапка-ушанка низко надвинута, стянута тесемками у подбородка. Еще не очнувшись ото сна, он пытался оттолкнуть ушанку со лба, развязать тесемки, непонимающе и робко вскрикивая:
– Что это я? Никак, заснул? Ровно оглушило меня беспамятством. Извиняюсь я, товарищ лейтенант! Ух, до косточек пробрало меня в дремоте-то!..
– Заснули и весь вагон выстудили, – сказал с упреком Кузнецов.
– Да не хотел я, товарищ лейтенант, невзначай, без умыслу, – забормотал Чибисов. – Повалило меня…
Затем, не дожидаясь приказаний Кузнецова, с излишней бодростью засуетился, схватил с пола доску, разломал ее о колено и стал заталкивать обломки в печку. При этом бестолково, будто бока чесались, двигал локтями и плечами, часто нагибаясь, деловито заглядывал в поддувало, где ленивыми отблесками заползал огонь; ожившее, запачканное сажей лицо Чибисова выражало заговорщицкую подобострастность.
– Я теперича, товарищ лейтенант, тепло нагоню! Накалим, ровно в баньке будет. Иззябся я сам за войну-то! Ох как иззябся, кажную косточку ломит – слов нет!..
Кузнецов сел против раскрытой дверцы печки. Ему неприятна была преувеличенно нарочитая суетливость дневального, этот явный намек на свое прошлое. Чибисов был из его взвода. И то, что он, со своим неумеренным старанием, всегда безотказный, прожил несколько месяцев в немецком плену, а с первого дня появления во взводе постоянно готов был услужить каждому, вызывало к нему настороженную жалость.
Чибисов мягко, по-бабьи опустился на нары, непроспанные глаза его моргали.
– В Сталинград, значит, едем, товарищ лейтенант? По сводкам-то какая мясорубка там! Не боязно вам, товарищ лейтенант? Ничего?
– Приедем – увидим, что за мясорубка, – вяло отозвался Кузнецов, всматриваясь в огонь. – А вы что, боитесь? Почему спросили?
– Да, можно сказать, того страху нету, что раньше-то, – фальшиво весело ответил Чибисов и, вздохнув, положил маленькие руки на колени, заговорил доверительным тоном, как бы желая убедить Кузнецова: – После, как наши из плена-то меня освободили, поверили мне, товарищ лейтенант. А я цельных три месяца, ровно щенок в дерьме, у немцев просидел. Поверили… Война вон какая огромная, разный народ воюет. Как же сразу верить-то? – Чибисов скосился осторожно на Кузнецова; тот молчал, делая вид, что занят печкой, обогреваясь ее живым теплом: сосредоточенно сжимал и разжимал пальцы над открытой дверцей. – Знаете, как в плен-то я попал, товарищ лейтенант?.. Не говорил я вам, а сказать хочу. В овраг нас немцы загнали. Под Вязьмой. И когда танки ихние вплотную подошли, окружили, а у нас и снарядов уж нет, комиссар полка на верх своей «эмки» выскочил с пистолетом, кричит: «Лучше смерть, чем в плен к фашистским гадам!» – и выстрелил себе в висок. От головы брызнуло даже. А немцы со всех сторон бегут к нам. Танки их живьем людей душат. Тут и… полковник и еще кто-то…
– А потом что? – спросил Кузнецов.
– Я в себя выстрелить не мог. Сгрудили нас в кучу, орут «хенде хох». И повели…
– Понятно, – сказал Кузнецов с той серьезной интонацией, которая ясно говорила, что на месте Чибисова он поступил бы совершенно иначе. – Так что, Чибисов, они закричали «хенде хох» – и вы сдали оружие? Оружие-то было у вас?
Чибисов ответил, робко защищаясь натянутой полуулыбкой:
– Молодой вы очень, товарищ лейтенант, детей, семьи у вас нет, можно сказать. Родители небось…
– При чем здесь дети? – проговорил со смущением Кузнецов, заметив на лице Чибисова тихое, виноватое выражение, и прибавил: – Это не имеет никакого значения.
– Как же не имеет, товарищ лейтенант?
– Ну, я, может быть, не так выразился… Конечно, у меня нет детей.
Чибисов был старше его лет на двадцать – «отец», «папаша», самый пожилой во взводе. Он полностью подчинялся Кузнецову по долгу службы, но Кузнецов, теперь поминутно помня о двух лейтенантских кубиках в петлицах, сразу обременивших его после училища новой ответственностью, все-таки каждый раз чувствовал неуверенность, разговаривая с прожившим жизнь Чибисовым.
– Ты, что ли, не спишь, лейтенант, или померещилось? Печка горит? – раздался сонный голос над головой.
Послышалась возня на верхних нарах, затем грузно, по-медвежьи спрыгнул к печке старший сержант Уханов, командир первого орудия из взвода Кузнецова.
– Замерз, как цуцик! Греетесь, славяне? – спросил, протяжно зевнув, Уханов. – Или сказки рассказываете?
Вздрагивая тяжелыми плечами, откинув полу шинели, он пошел к двери по качающемуся полу. С силой оттолкнул одной рукой загремевшую громоздкую дверь, прислонился к щели, глядя в метель. В вагоне вьюжно завихрился снег, подул холодный воздух, паром понесло по ногам; вместе с грохотом, морозным взвизгиванием колес ворвался дикий, угрожающий рев паровоза.
– Эх, и волчья ночь – ни огня, ни Сталинграда! – подергивая плечами, выговорил Уханов и с треском задвинул обитую по углам железом дверь.
Потом, постукав валенками, громко и удивленно крякнув, подошел к уже накалившейся печке; насмешливые, светлые глаза его были еще налиты дремой, снежинки белели на бровях. Присел рядом с Кузнецовым, потер руки, достал кисет и, вспоминая что-то, засмеялся, сверкнул передним стальным зубом.
– Опять жратва снилась. Не то спал, не то не спал: будто какой-то город пустой, а я один… вошел в какой-то разбомбленный магазин – хлеб, консервы, вино, колбаса на прилавках… Вот, думаю, сейчас рубану! Но замерз, как бродяга под сетью, и проснулся. Обидно… Магазин целый! Представляешь, Чибисов!
Он обратился не к Кузнецову, а к Чибисову, явно намекая, что лейтенант не чета остальным.
– Не спорю я с вашим сном, товарищ старший сержант, – ответил Чибисов и втянул ноздрями теплый воздух, точно шел от печки ароматный запах хлеба, кротко поглядев на ухановский кисет. – А ежели ночью совсем не курить, экономия обратно же. Сокруток десять.
– О-огромный дипломат ты, папаша! – сказал Уханов, сунув кисет ему в руки. – Свертывай хоть толщиной в кулак. На кой дьявол экономить? Смысл? – Он прикурил и, выдохнув дым, поковырял доской в огне. – А уверен я, братцы, на передовой с жратвой будет получше. Да и трофеи пойдут! Где есть фрицы, там трофеи, и тогда уж, Чибисов, не придется всем колхозом подметать доппаек лейтенанта. – Он подул на цигарку, сощурился. – Как, Кузнецов, не тяжелы обязанности отца-командира, а? Солдатам легче – за себя отвечай. Не жалеешь, что слишком много гавриков на твоей шее?
– Не понимаю, Уханов, почему тебе не присвоили звания? – сказал несколько задетый его насмешливым тоном Кузнецов. – Может, объяснишь?
Со старшим сержантом Ухановым он вместе заканчивал военное артиллерийское училище, но в силу непонятных причин Уханова не допустили к экзаменам, и он прибыл в полк в звании старшего сержанта, зачислен был в первый взвод командиром орудия, что чрезвычайно стесняло Кузнецова.
– Всю жизнь мечтал, – добродушно усмехнулся Уханов. – Не в ту сторону меня понял, лейтенант… Ладно, вздремнуть бы минуток шестьсот. Может, опять магазин приснится? А? Ну, братцы, если что, считайте не вернувшимся из атаки…
Уханов швырнул окурок в печку, потянулся, встав, косолапо пошел к нарам, тяжеловесно вспрыгнул на зашуршавшую солому; расталкивая спящих, приговаривал: «А ну-ка, братцы, освободи жизненное пространство». И скоро затих наверху.
– Вам бы тоже лечь, товарищ лейтенант, – вздохнув, посоветовал Чибисов. – Ночь-то короткая, видать, будет. Не беспокойтесь, за-ради бога.
Кузнецов с пылающим у печного жара лицом тоже поднялся, выработанным строевым жестом оправил кобуру пистолета, приказывающим тоном сказал Чибисову:
– Исполняли бы лучше обязанности дневального!
Но, сказав это, Кузнецов заметил оробелый, ставший пришибленным взгляд Чибисова, ощутил неоправданность начальственной резкости – к командному тону его шесть месяцев приучали в училище – и неожиданно поправился вполголоса:
– Только чтоб печка, пожалуйста, не погасла. Слышите?
– Ясненько, товарищ лейтенант. Не сумлевайтесь, можно сказать. Спокойного сна…
Кузнецов влез на свои нары, в темноту, несогретую, ледяную, скрипящую, дрожащую от неистового бега поезда, и здесь почувствовал, что опять замерзнет на сквозняке. А с разных концов вагона доносились храп, сопение солдат. Слегка потеснив спящего рядом лейтенанта Давлатяна, сонно всхлипнувшего, по-детски зачмокавшего губами, Кузнецов, дыша в поднятый воротник, прижимаясь щекой к влажному, колкому ворсу, зябко стягиваясь, коснулся коленями крупного, как соль, инея на стене – и от этого стало еще холоднее.
С влажным шорохом под ним скользила слежавшаяся солома. Железисто пахли промерзшие стены, и все несло и несло в лицо тонкой и острой струей холода из забитого метельным снегом сереющего оконца над головой.
А паровоз, настойчивым и грозным ревом раздирая ночь, мчал эшелон без остановок в непроглядных полях – ближе и ближе к фронту.
Кузнецов проснулся от тишины, от состояния внезапного и непривычного покоя, и в его полусонном сознании мелькнула мысль: «Это выгрузка! Мы стоим! Почему меня не разбудили?..»
Он спрыгнул с нар. Было тихое морозное утро. В широко раскрытую дверь вагона дуло холодом; после успокоившейся к утру метели вокруг неподвижно, зеркально до самого горизонта выгибались волны нескончаемых сугробов; низкое без лучей солнце грузным малиновым шаром висело над ними, и остро сверкала, искрилась размельченная изморозь в воздухе.
В насквозь выстуженном вагоне никого не было. На нарах – смятая солома, красновато светились карабины в пирамиде, валялись на досках развязанные вещмешки. А возле вагона кто-то пушечно хлопал рукавицами, крепко, свежо в тугой морозной тишине звенел снег под валенками, звучали голоса:
– Где же, братцы-славяне, Сталинград?
– Не выгружаемся вроде? Команды никакой не было. Успеем пожрать. Должно, не доехали. Наши уже вон с котелками идут.
И еще кто-то проговорил хрипловато и весело:
– Ох и ясное небо, налетят они!.. В самый раз!
Кузнецов, мгновенно стряхнув остатки сна, подошел к двери и от жгучего сияния пустынных под солнцем снегов зажмурился даже, охваченный режущим морозным воздухом.
Эшелон стоял в степи. Около вагона, на прибитом метелью снегу, группами толпились солдаты; возбужденно толкались плечами, согреваясь, хлопали рукавицами по бокам, то и дело оборачивались – все в одном направлении.
Там, в середине эшелона, в леденцовой розовости утра дымили на платформе кухни, напротив них нежно краснела из сугробов крыша одинокого здания разъезда. К кухням, к домику разъезда бежали солдаты с котелками, и снег вокруг кухонь, вокруг журавля-колодца по-муравьиному кишел шинелями, ватниками – весь эшелон, казалось, набирал воду, готовился к завтраку. У вагона шли разговоры:
– Ну и пробирает, кореши, от подметок! Градусов тридцать, наверно? Сейчас бы избенку потеплей да бабенку посмелей, и – «В парке Чаир распускаются розы…».
– Нечаеву все одна ария. Кому что, а ему про баб! Во флоте-то тебя небось шоколадами кормили – вот и кобелировал, палкой не отгонишь!
– Не так грубо, кореш! Что ты можешь в этом понимать! «В парке Чаир наступает весна…» Деревенщина, брат, ты.
– Тьфу, жеребец! Опять то же!
– Давно стоим? – спросил Кузнецов, не обращаясь ни к кому в отдельности, и спрыгнул на заскрипевший снег.
Увидев лейтенанта, солдаты, не переставая толкаться, притопывать валенками, не вытянулись в уставном приветствии («Привыкли, черти!» – подумал Кузнецов), лишь прекратили на минуту разговор; у всех иней колюче серебрился на бровях, на мехе ушанок, на поднятых воротниках шинелей. Наводчик первого орудия сержант Нечаев, высокий, поджарый, из дальневосточных моряков, заметный бархатными родинками, косыми бачками на скулах и темными усиками, сказал:
– Приказано было не будить вас, товарищ лейтенант. Уханов сказал: ночь дежурили. Пока аврала не наблюдается.
– А где Дроздовский? – Кузнецов нахмурился, взглянул на блещущие иглы солнца.
– Туалет, товарищ лейтенант, – подмигнул Нечаев.
Метрах в двадцати, за сугробами, Кузнецов увидел командира батареи лейтенанта Дроздовского. Еще в училище он выделялся подчеркнутой, будто врожденной своей выправкой, властным выражением тонкого бледного лица – лучший курсант в дивизионе, любимец командиров-строевиков. Сейчас он, голый по пояс, играя крепкими мускулами гимнаста, ходил на виду у солдат и, наклоняясь, молча и энергично растирался снегом. Легкий пар шел от его гибкого, юношеского торса, от плеч, от чистой, безволосой груди; и в том, как он умывался и растирался пригоршнями снега, было что-то демонстративно упорное.
– Что ж, правильно делает, – сказал серьезно Кузнецов.
Но, зная, что сам не сделает этого, он снял шапку, сунул ее в карман шинели, расстегнул ворот, подхватил пригоршню жесткого, шершавого снега и, до боли надирая кожу, потер щеки и подбородок.
– Какой сюрприз! Вы к нам? – услышал он преувеличенно обрадованный голос Нечаева. – Как мы рады вас видеть! Мы вас всей батареей приветствуем, Зоечка!
Умываясь, Кузнецов задохнулся от холода, от пресно-горького вкуса снега и, выпрямившись, переводя дыхание, уже достав вместо полотенца носовой платок – не хотелось возвращаться в вагон, – опять услышал позади смех, громкий говор солдат. Потом свежий женский голос сказал за спиной:
– Не понимаю, первая батарея, что у вас здесь происходит?
Кузнецов обернулся. Вблизи вагона среди улыбающихся солдат стояла санинструктор батареи Зоя Елагина в кокетливом белом полушубке, в аккуратных белых валенках, в белых вышитых рукавичках, не военная вся, мнилось, празднично чистая, зимняя, пришедшая из другого, спокойного, далекого мира. Зоя строгими, сдерживающими смех глазами смотрела на Дроздовского. А он, не замечая ее, тренированными движениями, сгибаясь и разгибаясь, быстро растирал сильное порозовевшее тело, бил ладонями по плечам, по животу, делая выдохи, несколько театрально подымая грудную клетку вдохами. Все теперь смотрели на него с тем же выражением, какое было в глазах Зои.
– Лейтенант! – окликнула Зоя звонким голосом. – Можно спросить: когда вы окончите процедуру? Я хотела бы к вам обратиться.
Лейтенант Дроздовский стряхнул с груди снег и с неодобрительным видом человека, которому помешали, развязал полотенце на талии, разрешил без охоты:
– Обращайтесь.
– Доброе утро, товарищ комбат! – сказала она, и Кузнецов, вытираясь платком, увидел, как чуть подрожали кончики ее ресниц, мохнато опушенных инеем. – Вы мне нужны. Ваша батарея может уделить мне внимание?
Не спеша Дроздовский перекинул полотенце через шею, двинулся к вагону; поблескивали, лоснились омытые снегом плечи; короткие волосы влажны; он шел, властно глядя на толпившихся у вагона солдат своими синими, почти прозрачными глазами. На ходу уронил небрежно:
– Догадываюсь, санинструктор. Пришли в батарею произвести осмотр по форме номер восемь? Вшей нет.
– Дорогая Зоечка! – подхватил сержант Нечаев, скользя размягченным взглядом по опрятно-чистенькому полушубку Зои, по санитарной сумке на ее бедре. – В нашей батарее абсолютный порядок. Паразитических насекомых днем с огнем не найдете. Не тот адрес… Как сегодня спали? Никто не мешал?
– Много болтаете, Нечаев! – отсек Дроздовский и, пройдя мимо Зои, взбежал по железной лесенке в вагон, наполненный говором вернувшихся от кухни, взбудораженных перед завтраком солдат, с дымящимся супом в котелках, с тремя набитыми сухарями и буханками хлеба вещмешками. Солдаты с обычной для такого дела толкотней расстилали на нижних нарах чью-то шинель, приготавливаясь на ней резать хлеб, нажженные холодом лица озабочены хозяйственной занятостью. И Дроздовский, надевая гимнастерку, одергивая ее, скомандовал:
– Тихо! Нельзя ли без базара? Командиры орудий, наведите порядок! Нечаев, что вы там стоите? Займитесь-ка продуктами. Вы, кажется, мастер делить! С санинструктором займутся без вас.
Сержант Нечаев извинительно кивнул Зое, взобрался в вагон, подал оттуда голос:
– В чем причина, кореши, прекратить аврал! Чего расшумелись, как танки?
И Кузнецов, испытывая неудобство оттого, что Зоя видела эту шумную суету занятых дележкой продуктов солдат, уже не обращавших на нее внимания, хотел сказать с какой-то ужасающей его самого лихой интонацией: «Вам в самом деле нет смысла проводить в наших взводах осмотр. Но просто хорошо, что вы к нам пришли».
Он до конца не объяснил бы самому себе, почему почти каждый раз при появлении Зои в батарее всех толкало на этот отвратительный, пошлый тон, на который подмывало сейчас и его, беспечный тон заигрывания, скрытого намека, будто ее приход ревниво раскрывал что-то каждому, будто на ее слегка заспанном лице, порой в тенях под глазами, в ее губах читалось нечто обещающее, порочное, тайное, что могло быть у нее с медсанбатскими молодыми врачами в санитарном вагоне, где находилась она большую часть пути. Но Кузнецов догадывался, что на каждой остановке она приходила в батарею не только для санитарного осмотра. Ему казалось, что она искала общения с Дроздовским.
– В батарее все в порядке, Зоя, – проговорил Кузнецов. – Не нужно никаких осмотров. Тем более – завтрак.
Зоя дернула плечами.
– Ка-акой особый вагон! И никаких жалоб. Не делайте наивный вид, вам уж это не идет! – сказала она, измеряя взмахом ресниц Кузнецова, насмешливо улыбаясь. – А ваш любимый лейтенант Дроздовский после своих сомнительных процедур, думаю, окажется не на передовой, а в госпитале!
– Во-первых, он не мой любимый, – ответил Кузнецов. – Во-вторых…
– Благодарю, Кузнецов, за откровенность. А во-вторых? Что вы думаете обо мне, во-вторых?
Лейтенант Дроздовский, одетый уже, стягивая шинель ремнем с мотающейся новенькой кобурой, легко спрыгнул на снег, взглянул на Кузнецова, на Зою, медлительно договорил:
– Хотите сказать, санинструктор, что я похож на самострела?
Зоя откинула голову с вызовом:
– Может быть, и так… По крайней мере, возможность не исключена.
– Вот что, – решительно объявил Дроздовский, – вы не классный руководитель, а я не школьник. Прошу вас отправиться в санитарный вагон. Ясно?.. Лейтенант Кузнецов, остаетесь за меня. Я – к командиру дивизиона.
Дроздовский с непроницаемым лицом вскинул руку к виску и гибкой, упругой походкой прекрасного строевика, как корсетом затянутый ремнем и новой портупеей, зашагал мимо оживленно снующих по рельсам солдат. Перед ним расступались, замолкали от одного вида его, а он шел, словно раздвигая солдат взглядом, в то же время отвечая на приветствия коротким и небрежным взмахом руки. Солнце в радужных морозных кольцах стояло над сияющей белизной степи. Вокруг колодца по-прежнему собиралась и сейчас же рассеивалась густая толпа; тут набирали воду и умывались, сняв шапки, охая, фыркая, ежась; потом бежали к призывно дымившим в середине эшелона кухням, на всякий случай огибая группу дивизионных командиров возле заиндевелого пассажирского вагона.
К этой группе шел Дроздовский.
И Кузнецов видел, как с непонятным беспомощным выражением Зоя следила за ним вопросительными, с легкой косинкой глазами. Он предложил:
– Может, хотите позавтракать с нами?
– Что? – спросила она невнимательно.
– Вместе с нами. Вы ведь не завтракали еще, наверное.
– Товарищ лейтенант, все стынет! Ждем вас! – крикнул Нечаев из двери вагона. – Супец-пюре гороховый, – добавил он, черпая ложкой из котелка и облизывая усики. – Не подавишься – жив будешь!
За его спиной шумели солдаты, разбирали с разостланной шинели свои порции, иные с довольным смешком, иные ворчливо рассаживаясь на нарах, погружая ложки в котелки, впиваясь зубами в черные, промерзшие ломти хлеба. И теперь уж никто не обращал внимания на Зою.
– Чибисов! – позвал Кузнецов. – А ну-ка мой котелок санинструктору!
– Сестренка!.. Чего ж вы? – певуче отозвался из вагона Чибисов. – Кумпания у нас, можно сказать, веселая.
– Да… хорошо, – рассеянно сказала она. – Может быть… Конечно, лейтенант Кузнецов. Я не завтракала. Но… мне ваш котелок? А вы?
– Я потом. Голодный не останусь, – ответил Кузнецов.
Торопливо прожевывая, Чибисов подошел к дверям, чересчур охотно выставил из поднятого воротника заросшее личико; как в детской игре, закивал Зое с приятным участием, худой, маленький, в куцей, нелепо сидевшей на нем широкой шинели.
– Залезайте, сестренка. А чего ж!..
– Я немного поем из вашего котелка, – сказала Зоя Кузнецову. – Только вместе с вами. Иначе не буду…
Солдаты завтракали с сопением, кряканьем; и после первых ложек теплого супа, после первых глотков кипятка опять стали поглядывать на Зою любопытно. Расстегнув ворот нового полушубка так, что видно было белое горло, она осторожно ела из котелка Кузнецова, поставив котелок на колени, опустив глаза под взглядами, обращенными на нее.
Кузнецов ел с ней вместе, старался не смотреть, как она опрятно подносила ложку к губам, как ее горло двигалось при глотании; опущенные ресницы были влажны, в растаявшем инее, слиплись, чернели, прикрывая блеск глаз, выдававших ее волнение. Ей было жарко возле раскаленной печи. Она сняла шапку, каштановые волосы рассыпались по белому меху воротника, и без шапки вдруг выявилась незащищенно жалкой, скуластенькой, большеротой, с напряженно детским, даже робким лицом, странно выделявшимся среди распаренных, побагровевших от еды лиц артиллеристов, и впервые заметил Кузнецов: она была некрасива. Он никогда раньше не видел ее без шапки.
– «В парке Чаир распускаются ро-озы, в парке Чаир наступает весна…»
Сержант Нечаев, расставив ноги, стоял в проходе, тихонько напевал, оглядывая Зою с ласковой усмешкой, а Чибисов особенно услужливо налил полную кружку чаю и протянул ей. Она взяла горячую кружку кончиками пальцев, смущенно сказала:
– Спасибо, Чибисов. – Подняла влажно светящиеся глаза на Нечаева. – Скажите, сержант, что это за парки и розы? Не понимаю, почему вы все время о них поете?
Солдаты зашевелились, поощрительно подбадривая Нечаева:
– Давай-давай, сержант, вопрос есть. Откуда такие песенки?
– Владивосток, – мечтательно ответил Нечаев. – Увольнительная на берег, танцплощадка, и – «В парке Чаир…». Три года прослужил под это танго. Убиться можно, Зоя, какие были девушки во Владивостоке – королевы, балерины! Всю жизнь буду помнить!
Он поправил морскую пряжку, сделал руками жест, обозначая объятие в танце, сделал шаг, вильнул бедрами напевая:
– «В парке Чаир наступает весна… Снятся твои золотистые косы…» Трам-па-па-пи-па-пи…
Зоя напряженно засмеялась.
– Золотистые косы… Розы. Довольно пошлые слова, сержант… Королевы и балерины. А разве вы когда-нибудь видели королев?
– В вашем лице, честное слово. У вас фигурка королевы, – смело сказал Нечаев и подмигнул солдатам.
«Зачем он смеется над ней? – подумал Кузнецов. – Почему я раньше не замечал, что она некрасива?»
– Если б не война, – ох, Зоя, вы меня недооцениваете, – украл бы я вас темной ночью, увез бы на такси куда-нибудь, сидел бы в каком-нибудь загородном ресторане у ваших ног с бутылкой шампанского, как перед королевой… И тогда – чихать на белый свет! Согласились бы, а?
– На такси? В ресторан? Это романтично, – сказала Зоя, переждав смех солдат. – Никогда не испытывала.
– Со мной всё испытали бы.
Сержант Нечаев сказал это, обволакивая Зою карими глазами, и Кузнецов, почувствовав обнаженную скользкость в его словах, прервал строго:
– Хватит, Нечаев, чепуху молоть! Наговорили с три короба! При чем здесь ресторан, черт возьми! Какое это имеет отношение!.. Зоя, пейте, пожалуйста, чай.
– Смешные вы, – сказала Зоя, и будто отражение боли появилось в тонкой морщинке на ее белом лбу.
Она все держала кончиками пальцев горячую кружку перед губами, но не отпивала, как прежде, маленькими глотками чай; и эта скорбная морщинка, казавшаяся случайной на белой коже, не распрямлялась, не разглаживалась на ее лбу. Зоя поставила кружку на печь и спросила Кузнецова с нарочитой дерзостью:
– Вы что на меня так смотрите? Что вы ищете на моем лице? Сажу от печки? Или тоже, как Нечаев, вспомнили каких-то там королев?
– О королевах я читал только в детских сказках, – ответил Кузнецов и нахмурился, чтобы скрыть неловкость.
– Смешные вы все, – повторила она.
– А сколько вам лет, Зоя, восемнадцать? – угадывающе поинтересовался Нечаев. – То есть, как говорят на флоте, сошли со стапелей в двадцать четвертом? Я на четыре года старше вас, Зоечка. Существенная разница.
– Не угадали, – улыбаясь, сказала она. – Мне тридцать лет, товарищ стапель. Тридцать лет и три месяца.
Сержант Нечаев, изобразив крайнее удивление на смуглом лице, произнес тоном игривого намека:
– Неужели так хотите, чтоб было тридцать? Тогда сколько лет вашей маме? Она похожа на вас? Разрешите ее адресок. – Тонкие усики поднялись в улыбке, разъехались над белыми зубами. – Буду вести фронтовую переписку. Обменяемся фото.
Зоя брезгливо обвела взглядом поджарую фигуру Нечаева, сказала с дрожью в голосе:
– Как вас напичкали пошлостью танцплощадки! Адрес? Пожалуйста. Город Перемышль, второе городское кладбище. Запишете или запомните? После сорок первого года у меня нет родителей, – ожесточенно договорила она. – Но знайте, Нечаев, у меня есть муж… Это правда, миленькие, правда! У меня есть муж…
Стало тихо. Солдаты, слушавшие разговор без сочувственного поощрения этой шалой, затеянной Нечаевым игре, перестали есть – все разом повернулись к ней. Сержант Нечаев, с ревнивой недоверчивостью вглядываясь в лицо Зои, сидевшей с опущенными глазами, спросил:
– Кто он, ваш муж, если не секрет? Командир полка, возможно? Или слухи ходят, что вам нравится наш лейтенант Дроздовский?
«Это, конечно, неправда, – тоже без доверия к словам ее подумал Кузнецов. – Она это сейчас выдумала. У нее нет мужа. И не может быть».
– Ну, хватит, Нечаев! – сказал Кузнецов. – Перестаньте задавать вопросы! Вы как испорченная патефонная пластинка. Не замечаете?
И он встал, оглянул вагон, пирамиду с оружием, ручной пулемет ДП внизу пирамиды; заметив на нарах нетронутый котелок с супом, порцию хлеба, беленькую кучку сахара на газете, спросил:
– А старший сержант Уханов где?
– У старшины, товарищ лейтенант, – ответил с верхних нар, сидя на поджатых ногах, молоденький казах Касымов. – Сказал: чашка бери, хлеб бери, сам придет…
В короткой телогрейке, в ватных брюках, Касымов бесшумно спрыгнул с нар; криво расставив ноги в валенках, замерцал узкими щелками глаз.
– Поискать можно, товарищ лейтенант?
– Не надо. Завтракайте, Касымов.
Чибисов же, вздохнув, заговорил ободряюще, певуче:
– Муж-то ваш, сестренка, сердитый или как? Сурьезный, верно, человек?
– Спасибо за гостеприимство, первая батарея! – Зоя тряхнула волосами и улыбнулась, разомкнув над переносицей брови, надела свою новую с заячьим мехом шапку, заправила под шапку волосы. – Вот, кажется, и паровоз подают. Слышите?
– Последний прогон до передовой – и здрасте, фрицы, я ваша тетя! – крикнул кто-то с верхних нар и нехорошо засмеялся.