– Ты будешь хороший, да? Не будешь меня обижать? А то знаешь, как мне ее жалко!
– Кого?
– Себя.
– Я люблю тебя, моя женщина.
– И ты все время будешь меня любить? Если со мной что-нибудь случится, ты будешь меня помнить?
– С тобой ничего не случится.
– А если?
– Всю жизнь. Но с тобой ничего не случится.
– Знаешь, в любви тоже несправедливость. Она не поровну распределяет долю. В ней нет равных долей.
– Не понимаю.
– Мне дана большая доля, тебе меньшая. Ты меньше меня любишь.
– Экая арифметика странная!
– Нет-нет, вот что страшно – надоесть друг другу. Тебе смешно, а я часто думаю об этом. Если я тебе надоем, ты сразу уходи, не говори ни слова.
В часы бессонницы пришла странная фраза:
«Лунный свет омывает не каждого».
Почему не каждого? Почему лунный свет? Эта фраза не уходила из сознания целую ночь и была наполнена значительностью непостижимого в своей глубине подтекста, и я был окутан ее секретом, обещавшим нечто, райское, как женская нежность, потому что смысл фразы все-таки был связан с женщиной.
Утром фраза показалась мне бессмысленной, но потом я записал ее – и вдруг огоньком прошел в душе отсвет ночного чувства вместе с каким-то сквознячком любви, какой не раз испытывал в юности. И я подумал, что сейчас открыл весь подтекст этой фразы, исполненной скорби к тем многим на земле, кого не омыло лунное сияние.
…Сразу похолодало, поднялся ветер, снег шуршал в чехлах орудий. Еще фосфорически тлела, не дотлевая, в недосягаемой, как прошлое, рваная полоса заката, но и ее, душила темнота, заволакивало дымом, пеплом сгоревшего жилья; ветер нес, раздирал голоса команд возле машин, орудий, лошадей, и казалось – там непрерывно происходило какое-то кругообразное завораживающее движение, однако удаляясь и удаляясь к угольно-красной щели заката, где обрывалось…
Нас было много, и мы шли туда, молодые, веселые, не ощущая угрозы непоправимого одиночества.
Но какая безысходность песчинки охватывает меня, когда я думаю, сколько кануло нас в никуда, за той щелью заката, которая в кошмарных снах представляется мне.
– Что такое атака, спрашиваешь? А ты послушай. Вот перед нами шоссе Москва – Воронеж, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: броском через шоссе перескочить, ложбину перебежать, взобраться на гору, а на горе врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе. Ну а за горкой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнем шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь – рубит насмерть. Но комбату одно: взять завод – и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял – больше некому. А атака в полный день была – все вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился – дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмем, на самоходки дуроломом попрешь – всем братская могила. Самоходки дыбят землю огнем, а я кричу: «За мной, братва, так-перетак! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе всем похоронки!» И – как угадал в этом соображении. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвемся, без голосу орем, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза к дьяволам повыколем. А завод – вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже как черти в аду хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, об железо в клочья вкось и поперек разодрано, – и все-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулеметов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперед» и вроде трехэтажного мата, сам не соображаю что. И тут накрыло меня, будто на голову крыша обвалилась… Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах – повязка. Хочу сдернуть ее, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся, не волнуйся, месячишко поремонтироваля – и опять «вперед»…
– Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посередке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая – беленькая, с косами, как девочка. И офицер, графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бедрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живем хорошо, водку пьем и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, – говорю, – немца успеешь, никуда не уйдет. Баб-предательниц. Я левую, ты правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел ее. Вижу – смеется, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам бабам!» – командую. Я черненькую снял. Так и повалилась. Политрук беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.
…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулеметов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной – пять. В сорок четвертом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.
Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие, как по уставу лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю:
«До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»
Мы ждали своих ребят из поиска.
Никогда не забуду ее лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, – звезды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.
Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.
Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студеным инеем маскхалатов, когда ввели трех немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь дрогнула лицом, ее волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».
Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.
И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.
До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.
Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее – нечто загадочное в ней, что на войне так влечет мужчину к женщине.
Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.
Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.
Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней – и отпустили, со смехом подарив свободу.
Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли до конца простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.
– Ты говоришь, в жизни все склеишь? Не все, не-ет! Был у меня знакомый реставратор Коля Лошаднин. Мог склеить и волосок курчавый на хвосте у черта, даже скорлупу голубиного яйца соединял, трещинки не обнаружишь, – такие, брат, золотые руки были. А однажды приходит ко мне пьяный, шибко под булдой, прямо в пальто и галошах садится в кухне на табуретку, гляжу: а он чего-то шапкой лысину трет, а сам на пол слезу роняет. «Что, Коля?» – спрашиваю и крепко удивляюсь такой нетрезвости, потому что абсолютно непьющий был, до неприличия. «Не все, товарищ мой сердечный, склеить можно, – отвечает Коля и хлюпает, хлюпает, – развелся я с женой, дубина балбесовая…»
Грузовая машина въезжала под низкий туннельно железный мост, врезанный в насыпь на окраине города; а слева вдоль насыпи бежал к этой машине с винтовкой за плечом морячок в бушлате, без четко видимого лица, но рот был открыт криком, а форма новенькая, широкие клеши, металлические пуговицы; пулеметные ленты опоясывали грудь крест-накрест, и во всей фигуре его одержимость.
– Вставай! Ты уже спишь два часа!..
Его потрясли за плечо, и он открыл глаза, еще ничего не понимая. Был день к вечеру, солнце перед закатом освещало девятиэтажный дом напротив. Жена стояла около тахты и трогала его за плечо.
– Вставай же! Тебе пора…
«Да, нужно встать, я сейчас встану, – подумал он. – Я устал и лег после обеда… Но откуда тот морячок семнадцатого года в городе?.. Сел он или не сел в машину?»
Он понимал, что ему снился сон, что это нереальность, которая исчезнет, едва он стряхнет сонное оцепенение, но ему непреодолимо хотелось узнать, что будет с морячком, – и снова его окунуло в дремотное забытье, и все вернулось к нему: так же грузовая машина въезжала под мост, врезанный в насыпь, опять бежал к грузовику одержимый морячок в новом бушлате, опоясанный крест-накрест лентами…
– Вставай же, ты не будешь спать ночь! Ты просил разбудить…
Это был голос жены, и там, где ее голос, – комната, – все в ней казалось раздражающе привычным: и люстра, и закатные стекла в окнах соседнего дома.
Расслабленный сном, он сидел на тахте, открыв глаза, быстро говорил: «Сейчас-сейчас», – но все так же его тянуло туда, в загадочность сна, где морячок бежал к машине, а он должен был узнать, что с ним дальше, и ожидание приносило ему непроходящее удовольствие.
«Странно… – подумал он. – Я ощущаю сон и одновременно комнату, голос жены, время перед вечером, но что во сне дает мне какое-то наслаждение покоя, забвения, и не хочется просыпаться. Да, я думаю и понимаю, что это сон, что нужно вставать, – и не могу, не хочу проснуться. Что же мне приснилось: то время, в котором я никогда не жил?»
Видимо, потому, что пришлось отказаться от правки в верстке (перелив абзацев, возможное опоздание журнала), мне каждую ночь снится, будто я правлю и никак не могу выправить текст до конца.
Странное дело – передо мной до ясновидения появляется одна и та же сложная фраза, с периодами, с деепричастными оборотами, однако с явным и неуловимым изъяном в построении, в мысли ее.
Эта фраза на левой полосе верстки непрерывно повторяется в моем сознании – и я правлю ее, переставляю слова, вычеркиваю, ищу синонимы, меняю знаки, но неточно, без удовлетворения, и неисправленная фраза вновь появляется перед глазами, как механическое и повторяющееся наказание.
Я просыпаюсь в изнурительной растерянности и пытаюсь подробно восстановить по памяти эту фразу, мою пытку.
Но – не могу вспомнить… Такой фразы, которая выпукло видна была во сне, нет в романе. Ее создало продолжающее работу неуспокоенное воображение, создало – и мучает меня в забытьи уже не первую ночь.
– …В пять проснулся, луна против окошка, жена спит. Туда-сюда повертелся, опять лег – и тут такой сон непонятный в голову полез… Ну надоел, понимаешь ты, этот сон. Будто на работу я пришел, как и полагается, к семи часам, все нормально, а уже в цехе пощупал карманы, глядь – часы и деньги забыл в пальто. Пошел назад, а в раздевалке монтажники какие-то незнакомые. Смотрят на меня, понимаешь ты, и не узнают. И раздевалка вроде не наша. Уборщица говорит: «Идем, покажу тебе раздевалку». И повела – через какие-то поля, леса. Ну, идем и идем. Все незнакомое: лес, поля вечерние. Ни души нигде. Потом нашли часы на дороге. Поднял я их и снова в грязь уронил. Жалею, циферблат вытираю. Потом назад идем, а навстречу – рабочий знакомый. Я ему: так и так, мол, часы искал. А он: ничего, в ночную смену пойдешь. Ну до того, понимаешь ты, надоел этот сон, сам чувствую, что надоел, а проснуться не могу. Вытираю циферблат, поднес часы к уху: идут. Во сне слышу, что идут. Надоел сон!
Она приснилась мне в подвенечном платье, какие никто тогда не носил. Она стояла, с опущенными глазами, тени ресниц были видны на щеках. Я рядом с ней посреди московского двора, а вокруг суетились, бегали испуганные люди, безголосо кричали, задирали головы к небу – низко над крышами партиями шли прямо из зарева бревнообразные самолеты.
Я знал, что бомбоубежище в другом конце двора, а метрах в пяти справа, за тамбуром, была лестница в подвальчик, там до войны держали дрова, дверь, обитая войлоком. И я тянул ее за руку к этим ступеням вниз, не с ужасом перед бомбежкой, а с таким желанием страсти обнимать, целовать ее в подвальчике, скрывшись от людей, от их животного страха, непонятного мне. И лишь одно я испытывал – ощущать ее губы, ее грудь, обтянутую скользкой шелковистой материей платья. Я так вожделенно хотел быть с ней вдвоем, так хотел ее близости, что сердце оглушающим колоколом ударяло в висках.
Где мы познакомились – не знаю, не помню… За ее неумело-робкие губы, когда она отвечала на мои поцелуи, я мог бы отдать жизнь – родниковый вкус ее рта не утолял меня, я был подобен изнеможенному несчастному, который случайно испробовал вкус ключевой воды – и не напился…
Четко помню: в том дворе среда мечущихся людей, она стояла как январский ледок, и почему-то не шла со мной в близкий подвальчик, где я представлял ее в объятиях сжигающей меня неутоленной жаждой.
Вот и все.
В моей непростой биографии были женщины, которых я любил, наверное. Но кто была та?.. Нет, у нее не было определенных черт лица, я помнил, только что-то овальное, бледное…
Видимо, во сне это была тень женщины или идеал женщины, и лишь должен был я когда-то встретить и полюбить, но не встретил.
И все-таки, почему Москва, бомбежка? И почему она в немыслимо длинном подвенечном платье?
Хмельной после банкета, я бежал по улице провинциального городка, я опаздывал на поезд: оставалось несколько минут до его отхода, а еще надо было собрать, уложить вещи, взять у кого-то билет, купленный для меня.
А из ворот выезжали покрытые рогожей подводы, и у ближней подворотни стоял ко мне спиной человек в нелепо широком плаще, напоминавшем сложенные на плечах крылья, и распоряжался отъездом подвод, жестами командовал возницам, мужичкам с бедовыми глазами.
Я обрадовался несказанно, встретив этого широкоспинного, да-да, у него должен быть мой билет на поезд, этот человек знаком мне: когда-то вместе ездили за границу… Я остановился посреди мостовой, он сейчас же повернулся, но, оказывается, лица у него определенного не было, а было нечто такое, что сообщало мне: у него билеты, он знает номер вагона и мое место в поезде.
Но кто он?
И, не вспомнив его знаменитое имя, я крикнул ему, что бегу за вещами, поэтому опаздываю на поезд и стал просить свой билет, но ответа не последовало.
Не ведаю, где я укладывал чемодан – номер ли был это гостиницы, комната ли в квартире, помню, как среди множества кучек скомканных на столе, на полу бумажек собирал разбросанные вещи, лихорадочно затискивал их в набитый чемодан. Он был переполнен, а я все время что-то забывал и отыскивал забытые мелочи в рассыпанных по комнате бумажных комках, в который раз открывая раздутый чемодан, ожесточением думая, что секунды остались до отхода поезда.
Что я забывал? Какие вещи? В сознание врезалось вот что. Когда с чемоданом неподъемно-чугунным добежал я, вконец запыхавшийся, до вокзала, перрон был абсолютно пуст. Вокруг ни души. А поезд отходил, и двери вагонов были намертво заперты. Тут я внезапно увидел единственного человека, который нежданно появился в красной фуражке и, раскрылив черные полы плаща, спрыгнул с платформы на освобожденные рельсы. Человек в плаще перешагнул через стрелку, потом возбужденно помахал флажком то ли мне, то ли кому-то невидимому за моей спиной, подтверждая конец отправки. И здесь, пораженный безлюдьем вокзала, я отчетливо вспомнил фамилию и профессию этого известного человека, с которым мы когда-то ездили за границу. Так неужели именно он стоял в подворотне ко мне спиной, неужели у него были мои билеты, неужели он был назначен распоряжаться отъездом, и, ступив на пустой путь, подавал знак оттуда, посланец времени?
Этого человека я знал в живых. Он умер лет десять назад.
И утром, спрашивая себя, почему он явился ко мне во сне, пытаясь по порядку воспроизвести свои замедленные действия в той нелепости спешки, я поразился мысли, пронзившей меня.
Что все это означало: мой срок еще не настал и номер вагона, номер места еще неизвестен на конечной станции?..
В длинной очереди я подходил к железнодорожной кассе, а сзади теснили меня, наваливались, дышали в затылок. Потом возникло за стеклом у электрической лампочки лицо с козлиной бородкой, оно, это лицо, что-то говорило мне, я же не мог разобрать ни слова, потому что оглох (наверно, это сказывалась моя артиллерийская глухота после войны), и, неудобно искособочась под напором очереди, приникал ухом к окошку кассы, не слыша его голоса.
Я ругался, негодовал, однако он ничего не понял из моих слов, а я не понял его. Затем толчком в бок меня отбросили от кассы, и суетливые спины задвигались, сомкнулись, стеной загородив кассира в застекленном окошке.
Этот сон, подобно продолжению, снился мне после первого сна, и опять утром я подумал с надеждой: билет на поезд мне не дали, ибо рано уезжать…
Она, уже седая, оплывшая, сидела за обеденным столом, и, полуобернувшись, уперев одну руку в жирное бедро, нелепо жестикулируя другой, внушительно говорила о том, что решила обручиться с красивеньким студентом Петей, образованным, непьющим, на тридцать лет моложе… А мы с женой слушали ее покорно, согласно, но я не мог понять, почему так нехорошо, так душно было дышать. Пожалуйста, вот оно случилось что-то противоестественное, чего быть никак не может. Она раньше времени ушла из жизни, устав от земного существования, и, стало быть, немыслим этот брак с красивеньким Петей.
Моя жена лежала на диване глядя на ее нелепые жесты, а я думал: зачем она лжет моей жене, доказывая, что отлично себя чувствует, поэтому хочет любить Петю, в то время как ее, этой старой женщины, нет на свете? Ведь я помнил, как в загородном морге я помогал санитару, угрюмому, небритому, перекладывать покойную со стола в гроб, помню, какими чугунными были икры ее коротких ног.
Я бросился к жене, отвел ее в угол комнаты, убеждая, что происходит какая-то дьявольщина, сумасбродство.
И она, поняв меня, затряслась вся, рыдая, засовывая кончики пальцев в рот, будто мерзли руки от страха, от понимания противоестественного.
Мы шли по ночному проселку в молчаливых полях, моя жена держала меня за руку, я чувствовал, как ступали ее босые ноги в пыли.
Было так сиротливо в этой ночи, что чудилось: остались мы одни на опустошенной земле.
Когда позади послышался шум мотора, я оглянулся впотьмах равнины появились огни фар – одинокая грузовая машина мчалась по проселку, догоняла нас, и уже через минуту желтые лезвия света уперлись нам в спины, уродливо взметнулись наши громадные тени впереди на дороге, и в тот же миг мы успели отскочить за кювет. Машина с грохотом пронеслась мимо, огромная, тяжелая, похожая на разъяренное чудовище. Мы ошеломленно смотрели ей вслед, не понимая, откуда и куда она бешено так спешила. Я слышал приближающийся вой накаленного мотора и то, что увидел, сказало мне – вот она беда. Машина, подобно рассвирепевшему кабану, поворачивала в поле, вонзая вокруг себя клыки фар, с полоумной поспешностью развернулась и вновь нацеленно, озлобленно, хищно помчалась на нас, как если бы чуяла и знала, что мы еще живы.
С последним усилием я сцепил пальцами кисть жены и, не выпуская ее, пополз неизвестно куда, оглушенный лязгом, грохотом, рычаньем этой ненавистной мощи, полз и проклинал себя за беспомощность – где мои родные противотанковые орудия, где хотя бы одна граната? – и обезоруженность испытывалась тем безвыходнее, что в руке моей была стиснута влажная ладошка жены, которую я любил.
Так и остался в моей памяти этот сон: огромный грузовик в ночи и я и жена то ползем, то бежим по полю жизни, пытаясь спастись от злобно-неустанной, настигающей силы.
Не каждого ли человека мучило похожее сновидение?..
Она сидела на бревнах, такая молодая, деревенская, пшеничноволосая, что я подумал, еще не узнав ее: «Это могло быть в двадцатых годах где-то в России».
Вокруг был первозданный песок, тень падала от каменного дома, единственного около дороги, посреди этого белого речного песка с островками травы, прохладных лопухов, и она, босоногая деревенская красавица, сидя на бревнах, напротив дома игриво окликнула меня по имени, в то время как глядя издали на ее улыбающееся лицо, полузакрытое челкой пшеничных волос, никак не мог вспомнить, кто же она, как ее звать, в каких отношениях были мы с ней… А потом из тумана выплыло, пугающе приблизилось другое лицо женщины, которую я никогда не видел в жизни ни молодой, ни старой, но увидел впервые во сне так разительно, как если бы ждал встречи с ней в двадцатых годах на той песчаной дороге близ одинокого дома в полевом пространстве.