Ида часто вспоминала о своих учителях – об актрисе Серафиме Биргер, Великой Фиме, и ее муже Константине Борисовиче Бродском, которого все называли просто – Кабо. Вскоре после двадцатого съезда Фима была реабилитирована, вышла на волю, вернулась в Москву и написала Иде. Она бросилась в столицу – никого ближе Фимы и Кабо у нее тогда не было. Втроем – Серафима, Кабо и Ида – они отправились в «Метрополь». Серафима шутила, смеялась, рассказывала о годах, проведенных в Северном Казахстане, о театре, который она организовала в лагере:
– Смерть Хозяина мы отметили «Гамлетом». Лагерь-то женский, и все мужские роли исполняли женщины. Я была Клавдием. Когда меня убили, зал встал и зааплодировал!
Когда она вышла в туалет, Кабо наклонился к Иде:
– Помнишь разговор Гамлета с актерами, прибывшими по его приглашению в Эльсинор? Гамлет просит актера прочесть монолог Энея… о смерти Приама и о царице Гекубе…
Ида кивнула.
– Вчера вечером Фима перед зеркалом начала читать… ни с того ни с сего… Но кто бы видел жалкую царицу, Бегущую босой в слепых слезах, Грозящих пламени; лоскут накинут На венценосное чело… и вдруг заплакала… – Кабо жалобно улыбнулся. – Она то и дело бегает в туалет… застудила там мочевой пузырь… цистит…
Вернулась Серафима, и Кабо с пафосом заговорил о провинции: «История пишется в столицах, но делается в маленьких городках». К их столику подошел офицер с букетом цветов, извинился, начал говорить что-то о великом вкладе Серафимы Биргер в советское искусство, о том, что ее роли навсегда останутся в истории кино…
– При условии, что история кино останется в истории, – с улыбкой прервала его Серафима, принимая розы. – Спасибо, полковник.
А когда он отошел, вдруг с ожесточением сказала Иде:
– Замысел, вот что спасает. У тебя должен быть замысел, мечта, и тогда ты останешься свободным человеком в самой страшной тюрьме. Сосредоточься на замысле!
Перевела дух, обмякла.
– Как ты там, в своем Чудове? Чем живешь?
– Продаю шубы.
– Шубы?
– Я привезла из Англии двадцать шуб. Горностай, соболь… На это можно жить.
– Но шубы не могут быть замыслом.
Они заговорили о будущем – Фима мечтала о возвращении в театр, о новых ролях в кино. «Я готова всех этих гертруд и катерин ложкой есть, – говорила она. – Я не соскучилась – я проголодалась!»
Через полтора месяца Серафима отравилась нембуталом. Покончила с собой через сорок семь дней после выхода на свободу.
Был понедельник, когда Ида получила телеграмму от Кабо. Похороны Фимы были назначены на среду.
До Москвы тогда можно было добраться только на попутках – либо на леспромхозовской машине, либо на телеге с кем-нибудь из чудовцев, отправлявшихся на базар. Но день был будний, никто в столицу не собирался, и Иде пришлось идти пешком до Кандаурова.
Всю жизнь потом она вспоминала об этом путешествии.
В шляпке с вуалью, в черном легком пальто, в туфлях на высоких каблуках она часа два добиралась до Кандаурова. Холодный ветер, дождь, липкая слякоть – это в разгар лета. Всякий раз при встрече с груженым лесовозом Иде приходилось выбираться на обочину, прятаться в придорожной канаве от грязных брызг. Промокшая и озябшая, в Кандаурове она зашла в столовку, выпила рюмку водки и съела бутерброд с сыром – твердым, как фанера. Мужчины в ватниках и женщины в темных платках, сидевшие за столами, с любопытством поглядывали на Иду, пахнущую французскими духами. Она не замечала их взглядов. Она думала о Фиме, о Великой Фиме, о бессмертной Фиме. Нембутал – это ведь, кажется, снотворное. Яд. Фима приняла яд и умерла. Как это происходит? Она легла в горячую воду, приняла горсть таблеток и уснула навсегда. Нет, вряд ли. Фима наверняка подумала о своем увядающем нагом теле, которое чужие люди будут вытаскивать из ванны, чертыхаясь сквозь зубы. Нет и нет. Она сходила в парикмахерскую, сделала маникюр и педикюр, надела красивое платье, выпила полбокала шампанского…
При этом Ида мысленно перебирала платья Фимы, остановилась на элегантном темно-синем: оно подчеркивало девичью фигуру и выставляло напоказ стройные ноги. В таком – хоть на бал, хоть на тот свет. Ну и еще – туфли-лодочки, тонкая нитка жемчуга, серьги с крошечными бриллиантами, три капли духов, бледная помада, сигарета с золотым мундштуком…
Ида подняла голову – на нее смотрела вся столовка – и поняла, что плачет в голос.
Потом она забралась в кузов попутки, устроилась среди мешков, рядом с мужчинами в телогрейках и женщинами в темных платках, и уснула, а когда на Казанском вокзале очнулась, выяснилось, что у нее украли сумочку, в которой был кошелек со всеми деньгами. Уже темнело, когда она добралась пешком до квартиры Кабо и узнала, что гроб с телом Фимы увезли на Кандауровское кладбище. Она заняла денег у прислуги, поймала такси, но когда приехала на кладбище, там уже никого не было, и сколько ни бродила она в темноте по дорожкам между оградами, отыскать могилу Фимы так и не смогла. Пришлось пешком возвращаться в Чудов – под холодным дождем, по липкой грязи. На полдороге сломался каблук. Ида оглянулась – никого поблизости не было – и заревела.
Ей не удалось проводить Фиму в последний путь.
Фима… темно-синее платье, сигареты с золотым мундштуком, хриплый голос…
Ида сняла туфли и пошлепала в шелковых чулках по грязи.
Ей было горько, стыдно и одиноко.
Через неделю она получила от Кабо письмо – оно было, как обычно, многословным: «В юности мы часто судили о жизни, о людях с высоты ненаписанных книг и несыгранных ролей. Мы верили в бога, который жил в наших душах, а потому были жестоки к окружающим: бог других людей казался нам существом низким, ниже нашего. Тогда мы еще не понимали, что в Бога не верить надо – Его надо любить, как любят свое дитя. Любовь спасала Фиму в лагере. Помнишь, в ресторане она говорила тебе о замысле, который позволяет оставаться свободным даже в тюрьме? На самом деле она говорила о любви».
Кабо всегда был склонен к резонерству, ему хотелось поговорить, а Фимы рядом не было. Кабо боялся пустоты и пытался ее заговорить. Фима не боялась пустоты, которую называла родиной и домом актера. Но только настоящему художнику, говорила она, по силам создать такую пустоту, в которой звезда загорится сама собой.
Тогда-то Ида и подумала впервые о том, что именно к этому – к попыткам зажечь в пустоте звезду – и сведется вся ее жизнь, и ей впервые стало страшно.
Замысел, любовь, Бог, липкая грязь…
– Спектакль близится к концу, – сказала мне Ида, – а я так и не поняла, что за роль я играю. Фима говорила, что нередко окончательный смысл роли становится ясен только после того, как она сыграна. – Помолчала. – Жалкая царица… Но кто бы видел жалкую царицу, Бегущую босой в слепых слезах, Грозящих пламени; лоскут накинут На венценосное чело…
Мы стояли на Кошкином мосту, и ее волшебный гнусавый голос звучал в темноте печально, но не жалобно.
Я вышел из «Собаки Павлова», где продолжались поминки, обошел площадь и спустился по Жидовской к Французскому мосту. Здесь начинались наши долгие прогулки. Ида брала меня за руку – мне бывало страшно, когда мимо нас по мосту проезжали тяжелые грузовики, – и мы поднимались по отлогому берегу к лесу. Справа тянулись склады леспромхоза, горы бревен, щепы и опилок. Мы выбирались на знакомую тропу и углублялись в лес.
Целью наших походов почти всегда была Хилая церковь, примечательная только тем, что когда-то Лошадка тайком от мужа крестила там Иду. Церковь была давно заброшена, превратилась в груду гнилых бревен, ничего там не было интересного, но в лесу так хорошо дышалось…
А иной раз мы устраивались на берегу озера. Ида курила, я бросал камешки в воду, считая «блины».
Я попытался вспомнить, когда мы с ней гуляли в последний раз, – похоже, лет за пять до ее смерти.
Вечерело.
Я вернулся на площадь.
В «Собаке Павлова» еще продолжались поминки, но мне хотелось побыть в одиночестве, и я отправился на Кошкин мост.
Не помню, сколько времени я провел там, сколько сигарет выкурил, думая об Иде Змойро.
Ее образ был рассыпан в моей жизни, как кусочки смальты, и так получалось, что только мне было под силу собрать мозаику из этих кусочков, из этих обрывков и обломков.
Я думал о Чудове, который не сегодня завтра станет частью Москвы, растворится в ней, исчезнет, и вдруг понял, что должен рассказать об этом. Обо всем этом. Об этом городе и этих людях. О братьях-палачах, основателях Чудова, и о Спящей красавице, о пароходе «Хайдарабад», Ханне и капитане Холупьеве, об Александре Змойро, командире Первого красногвардейского батальона имени Иисуса Христа Назореянина, и его жене Лошадке, о черном пятне судьбы и Кошкином мосте, о Коле Вдовушкине и подкованных огнем конях, о Бабе Шубе, о волшебной Индии, о дьявольской тяге к саморазрушению и божественной страсти к полету, наконец о боге – и о боге тоже, о боге лиловом и золотом…
Африка – это обшарпанные фальшивые колонны по фасаду, облупившаяся штукатурка, заколоченные окна первого этажа, просевшая крыша, залатанная где жестью, где железом, а где досками вкривь и вкось. Над входом угадывались остатки герба, принадлежавшего какому-то Африкану Петровскому, одному из прежних владельцев дома: вверху в круге три звезды, а под ними – рука в стальной перчатке, сжимающая кривую татарскую саблю. Вокруг здания – кусты бузины, сирени, сгнившие поленницы, осыпи мусора, кучи битого кирпича и ржавого железа. Внутри пахло мышами и нафталином, всюду из щелей торчали клочья пакли, а из дыр в полу тянуло холодом и сыростью. Люди отсюда давно повыезжали – осталась одна Ида, занимавшая наверху квартиру в три комнаты с кухней.
За четыреста с лишним лет этот дом сменил множество хозяев, которые перестраивали его под свои нужды. В здании переносили стены, лестницы и коридоры, пробивали новые окна, залы превращали в каморки, а закутки объединяли в залы, и однажды так увлеклись, что замуровали в каком-то простенке напольные часы в вишневом корпусе. Спохватились, когда в три часа пополуночи эти часы начали отбивать время. Сломали одну стену, другую, сунулись туда, слазили сюда, но часов так и не нашли и махнули рукой: иссякнет же когда-нибудь завод – часы остановятся сами собой. Но завод не иссякал – часы продолжали каждую ночь отбивать три. Днем они молчали, а ночью, ровно в три часа, где-то в глубине дома раздавался тихий стон, а потом – три полновесных звучных удара, которые были слышны далеко вокруг. И так – ночь за ночью, год за годом. Бой был громким, отчетливым, но сколько ни искали, сколько ни ломали стены, часы отыскать так и не смогли, словно это был не механизм в вишневом ящике, а неотпущенная грешная душа, обреченная маяться в этих африканских лабиринтах до Страшного суда.
В детстве Ида считала, что часы эти бьют по ночам неспроста. Это был зов, не иначе. Зов будущего, голос самой судьбы. Остальным слышался надоедливый, но привычный бой часов, а ей – глас Божий. Но ведь она была не такой, как все. Она была избранницей. К семи годам она прочла «Муму», «Гамлета» и взялась за «Материализм и эмпириокритицизм».
Чуть не каждую ночь, когда часы в Африке били три, она вылезала из-под одеяла и спускалась во двор. Приподнималась на цыпочки и зажмуривалась, чтоб лучше слышать. Проходила минута, другая, но ничего, кроме однообразного шума деревьев да плеска воды, расслышать ей не удавалось. Бесполая ночь пахла соснами, свиньями и смородиной. Девочка возвращалась в постель немножко расстроенная, но не разочарованная. Ну ничего, говорила она себе, значит, еще не время, значит, все впереди, и ей еще откроется смысл этих звуков.
А вот мой отец никакого смысла в этих звуках не улавливал. Бой часов его раздражал. Он несколько раз порывался отыскать и сокрушить этот чертов механизм, который мешал спать, но без помощи соседей это было сделать невозможно, а с соседями отец не ладил. Он вообще плохо сходился с людьми – был вспыльчив, раздражителен, резок. Иногда же на него накатывали приступы черной меланхолии – и тогда он мог молчать неделями.
Однажды мать сказала, что и в лагерь он попал не из-за политики, а из-за характера: в самом конце войны, будучи начальником штаба полка, вступил в конфликт с начальством, наговорил лишнего и загремел по пятьдесят восьмой десятой на Колыму. Впрочем, мои родители были из тех русских людей, которые считали позором даже незаслуженное наказание, а потому в нашей семье и не было принято говорить о прошлом отца.
Когда мои родители поселились в Африке, здесь кипела жизнь: стучали швейные машинки, пахло жареной рыбой и керосином, соседки плевали друг дружке в суп, варившийся на общих кухнях, соседи играли во дворе в домино, пили водку и отмечали дракой что свадьбы, что похороны. И все держали кур, уток, гусей, свиней, коров – Африка была окружена кривыми пахучими сараями и сарайчиками, из которых неслось хрюканье, мычанье и кудахтанье.
Отец ненавидел эту жизнь, этот «поросячий мезозой», как он говорил, и не скрывал презрения к соседям. Он выделялся ростом, начитанностью, манерами среди маленьких, кургузых мужчин, сморкавшихся в кулак, и чувствовал себя львом среди мышей. Он работал заместителем директора леспромхоза, но мечтал о другой жизни. Мечтал – и ничего не делал для того, чтобы осуществить мечту. Он напоминал могучий паровоз, который вскоре после войны привезли в Чудов и установили на пустыре. Это была огромная звероподобная машина, воплощение силы и порыва, способная мчать по рельсам тысячетонные составы, а вместо этого ей приходилось обеспечивать теплом больницу, школу, детдом и жалкий молочный заводик – несколько подслеповатых сарайчиков, стоявших на берегу озера и вонявших вечной кислятиной.
Я остался без отца, когда мне не исполнилось и семи.
Это было летним вечером, мы с африканскими мальчишками играли в прятки, и я залез в подвал. Забился за старую бочку и замер. Через минуту услышал чьи-то шаги и выглянул. Это был отец.
Из груды досок, сваленных в самой дальней комнате, он вытащил небольшое березовое бревно – метра полтора длиной и сантиметров тридцать диаметром. Он уложил его на козлы и начал избивать, крича при каждом ударе так, словно это не он, а его били плеткой, сплетенной из стальной проволоки.
Да, все было именно так.
Он спустился в подвал, включил свет, уложил березовое бревно на козлы, снял рубашку, вооружился кнутом, сплетенным из тонкой стальной проволоки, обошел комнатку по кругу, примериваясь, и нанес первый удар. После первого удара на бревне лопнула кора, но это был удар вполсилы, для разминки. Второй и третий были посильнее, а после шестого или седьмого в месте удара кора уже стала отлетать от ствола клочьями, и следующий удар пришелся по влажному белому березовому телу. Бревно содрогалось, и вот тогда, почувствовав наконец сопротивление дерева, отец принялся за дело по-настоящему. Глаза его сузились, рот чуть-чуть приоткрылся, лоб, шея и плечи увлажнились потом. Он откидывался назад и вбок, занося кнут для удара, и со всей силой обрушивался на березу, и с каждым разом его удар становился все сильнее, все яростнее, все безжалостнее, а дыхание – все жарче, и вскоре он уже выдыхал с громким хрипом, вскрикивал, выхаркивая слюну, не замечая крови, пятнавшей его руки и майку, и мелких крошек и щепок, летевших в его искаженное лицо, а скрученный из стальной проволоки кнут свистел, извивался и бил, крошил, добивал дрожащее, истерзанное, окровавленное дерево, и страшная тень металась по комнате с белеными стенами, содрогаясь, вопя и корчась, пока наконец, с последним ударом, переломившим бревно, обессиленный мужчина не упал на колени и замер, прерывисто дыша, всхлипывая и мотая головой, а кровь из носа и из разверстого его рта текла по подбородку и стекала слизистыми струйками на пол, в его черную тень…
Я выскользнул за дверь и бросился наверх, в кухню, забрался под стол, лег на пол лицом к стене и закрыл глаза. Вибрирующие волны темного ужаса, тошноты и боли накатывали на меня со всех сторон. Они зарождались где-то внизу, в подвале или даже в центре земли, и стремительно проникали сквозь дерево, кирпич и бетон, вызывая у меня тошноту, головную боль и ужас. Этот ужас был всюду, он захлестывал меня с головой. Зло неистовствовало, бесновалось, меня трясло. Я прижался к стене, скорчился, задрожал, наконец обмочился, но при этом не испытал облегчения. А потом потерял сознание.
Не знаю, сколько я пролежал под столом. А когда очнулся, в первый миг не смог пошевельнуться – мне казалось, что все тело мое было покрыто ожогами.
Наконец я выбрался из-под стола, на подгибающихся ногах подошел к окну, лег грудью на подоконник, и в этот миг кромешные библейские тучи – уголь, серебро и кровь – сомкнулись над нашим домом, ударил гром, и на землю упали первые капли дождя, а через мгновение даль и близь заволокло шумным и дымным ливнем.
Двор превратился в большую кипящую, пузырящуюся лужу, в которой подпрыгивали и кружились щепки и куриные перья.
– Это надолго, – услышал я голос отца.
Я обернулся.
Он неслышно вошел в кухню и сел на табуретку, положив на стол крупные руки со вздувшимися венами. В полумраке кухни я не мог разглядеть его лица.
Вошла мать, включила свет.
Отец смотрел на меня. Он еще никогда не смотрел на меня так – такими глазами. Этот его взгляд был мне незнаком, и я испугался.
К семи годам список моих прегрешений уже не умещался на детской ладони – мне не раз перепадало за разные проделки. Меня ни разу не били, но часто ругали. Когда меня ругали, я, конечно, видел и чувствовал, что родители огорчены, но того, что называется жгучим стыдом, не испытывал. Родители были для меня существами хоть и всезнающими, всемогущими и вездесущими, но словно бы бесплотными. То есть они были голосами, запахами и прикосновениями, растворенными в моей жизни, но значившими не больше, чем, например, деревья или кошки. В моем бессмертном и потому бесстыжем мире их существование было естественным, то есть лишенным смысла.
Тем июльским вечером все изменилось.
Отец смотрел на меня тяжелым взглядом и молчал, поигрывая желваками. Еще за минуту до того я точно знал, что не совершил ничего такого, за что меня следовало наказать. Минуту назад я был уверен в своей невинности. Но внезапно все изменилось: дух отца отделился от мира деревьев и кошек и воплотился – сразу и целиком. Воплотился в этого рослого и сильного мужчину с твердым подбородком.
Он молча сидел за столом, не сводя с меня тяжелого взгляда. Мне стало страшно, а потом почему-то стыдно. Чувство собственной невинности мигом испарилось, я отчетливо понял, что заслуживаю жестокой кары только потому, что существую, а еще за то, что это он, отец, а не я корчился и кричал в подвале, хотя это и не имело ко мне никакого отношения, а еще за то, что я стою обоссавшийся у окна, а он сидит за столом, положив на клеенку тяжелые руки со вздувшимися венами, и в глазах его стынет арктическая злоба, которая не имеет ко мне никакого отношения, но вот я стою обоссавшийся у окна и понимаю, что виновен уже только потому, что я – его сын, и это – непоправимо…
Меня ободрали до мяса и выставили на стоградусный мороз. Опозоренного, голого, ободранного до алого дымящегося мяса. Пятьдесят две тысячи сто семьдесят три острых ледяных иголки впились в мою трепещущую плоть. Или даже пятьдесят две тысячи сто семьдесят четыре.
Страх и стыд вошли в мой мир, придав ему смысл, и это было неотменимо, как смерть.
Я содрогнулся всем своим тощим существом и собрался было зареветь, но тут дверь распахнулась, и в кухню вошла Ида. Она поставила на пол чемоданчик, сбросила промокший светлый плащ, шляпку, туфли – все как будто одним движением – и проговорила своим волшебным низким, чуть гнусавым голосом:
– Слава Богу, у вас тут ничего не изменилось!
Я уставился на ее босые ноги и вдруг понял, что меня так привлекло: ее пальцы. Я еще никогда не обращал внимания на женские пальцы, тем более – на пальцы ног, а тут не мог отвести взгляда от босых ног Иды. Может быть, все дело было только в том, что ее пальцы не были изуродованы тесной обувью, как у других чудовских женщин. Ногти у нашей соседки тети Брыси были желтыми, толстыми и рифлеными, а у Иды были не ногти, а крошечные жемчужные полумесяцы. Пальцы и ногти, всего-навсего пальцы и ногти. Мне вдруг почему-то захотелось попробовать их на вкус, эти пальцы. Взять губами, как вишенку, ее левый мизинчик. Он был очень красив. Мучительно красив. Мысль о красоте пришла в мою голову впервые и так же внезапно, разом, как минуту назад – стыд, ошеломляющий, смрадный, жгучий, и эта мысль пронзила меня такой болью, что я отчаянно заревел.
Ну конечно же, я знал Иду, она была частью моего мира, но частью, повторяю, декоративной, как отец и мать, как деревья или кошки. Я слыхал, что она была актрисой, снималась в кино, а еще она жила за границей, откуда привезла – на зависть всем чудовским женщинам – какие-то сногсшибательные платья, туфли, шубы, перчатки. Еще я знал, что нормальная температура у нее была, как у кошки, 38 градусов. И что у нее никогда не было и не будет детей. Лицо ее было разделено шрамом, спускавшимся по правой щеке у носа и особенно уродовавшим верхнюю губу. А еще она прихрамывала. Несколько раз в год она ездила в Москву по каким-то делам, а когда возвращалась, мать говорила: «Несчастная ты, Ида», а та отвечала: «От счастья толстеют».
Волшебный гнусавый голос, смех, красивые платья, шрам – образ получался хоть и яркий, но плоский, безжизненный.
И вот все изменилось: я увидел Иду новыми глазами.
Она стояла посреди кухни – босая, стройная, высокая, смеющаяся, в каком-то чудесном взволнованном платье, вся как будто светящаяся, струящаяся, пахнущая влажной и прохладной свежестью, а я – ревел.
Она взяла меня за руку и силком потащила наверх. Так получилось, что я еще ни разу не бывал в ее квартирке. Мы поднялись в маленькую комнатку под крышей: узкая кровать, комод и захламленный письменный стол – книги, утюг, швейная машинка, обрезки ткани, бумаги, поникшие цветы в пузатой вазе, россыпь карандашей…
Ида распахнула окно, в которое хлынули звуки удаляющейся грозы, слабеющий шум дождя, блаженные запахи сладкой гнили и прели. Присела передо мной – подол платья взлетел и опал, обдав меня пахучим теплом, – взяла за ухо и спросила своим волшебным голосом:
– Скажи-ка, а какое у тебя тайное имя?
Я смутился и перестал всхлипывать.
– У каждого человека есть тайное имя, – продолжала она. – Одно его имя известно всем, а другое, тайное, настоящее, знает только он сам. Кто ты на самом деле, Алеша? Как ты думаешь?
Я стал мысленно перебирать имена, которые мне нравились. Например, Сталин. У нас была книга с тисненым портретом Сталина: благородная седина, белый мундир, золотые погоны – воплощение красоты, силы и правды. Были еще два прекрасных имени – Аллигатор и Герой Советского Союза, мне нравилось, как они звучат. Или Голиаф. Я добрался до Библии для детей, валявшейся на чердаке среди других старых книг, и прочел историю о Давиде и Голиафе. Конечно же, моим героем стал не жалкий жулик Давид, а филистимлянин Голиаф – одиннадцати с лишним футов ростом, весь облитый чешуйчатой медной броней, которая весила пять тысяч загадочных сиклей, с мечом и копьем, настоящий Аллигатор и Герой Советского Союза, друг Сталина. Еще я прочел историю о Тезее, который победил Минотавра, получил в награду Ариадну и сбежал от злобного Миноса. Почему бы и не Тезей?
Пока я перебирал имена, Ида внимательно следила за мною. Я поднял на нее взгляд, и она вдруг кивнула, словно угадав мои мысли и одобряя мой выбор. Но какое из моих имен ей понравилось? Сталин или Голиаф? А может, все-таки Аллигатор?
– Можешь пока ничего мне не говорить, – сказала она. – Когда-нибудь сам поймешь, какое имя – настоящее. Некоторые так и остаются безымянными до самой смерти.
– А у тебя какое?
– У меня… Ты никому не скажешь?
– Могила, – пообещал я. – Могила с тремя крестами.
– Ну что ж, – сказала она. – Морвал и мономил, вот какое у меня тайное имя. Морвал и мономил.
Это было, конечно, очень необычное имя, обладавшее сразу тремя достоинствами: оно было сложным, звучным и бессмысленным.
Ида напоила меня чаем с вареньем и уложила спать.
Утром прибежала мать. Они о чем-то пошептались, Ида погладила меня по голове, а мать сказала:
– Лучше сам. А то ведь я все время боялась, что он кого-нибудь убьет.
Той ночью умер мой отец: его сердце не выдержало пустоты жизни.