bannerbannerbanner
Синяя кровь

Юрий Буйда
Синяя кровь

Полная версия

6

Вскоре после похорон Иды начальник милиции Пан Паратов отдал мне потемневший от времени ключ и спичечный коробок с мухой:

– Тебе лучше знать, как этим распорядиться.

Спичечный коробок и ключ.

Двери в Африке никогда не запирались. Когда-то и во всем Чудове никто не запирал двери. Если человек строил дом, – хотя в городе на острове из-за нехватки земли дома чаще надстраивали, – он после освящения жилища отдавал ключ в церковь на вечное хранение. В храме по обе стороны от алтаря висели ключи с выбитыми на них именами и датами, выкованные еще в 1584 году и принадлежавшие семьям, которые и до сих пор носили фамилии, впервые упомянутые в церковных книгах времен Ивана Грозного. Множество новеньких блестящих и еще больше почерневших от времени ключей висело на гвоздях, сплошь утыкавших стену от пола до потолка. «Дьяволу наши замки нипочем, – говорил священник отец Дмитрий Охотников, – а Господу нипочем дьявол». Если что здесь и запиралось, так это колодец на площади, через который можно было попасть в ад. Даже ресторан «Собака Павлова» стоял открытым сутки напролет, и любой мог зайти и выпить из огромного медного чайника, стоявшего на низком столе возле массивной стойки. Поэтому хозяйка заведения Малина частенько вытаскивала из «Собаки» упившегося за ночь известного пьяницу Люминия, чтобы пожарная команда, поливавшая по утрам площадь и Жидовскую улицу, разбудила алкаша ледяной водой из брандспойта. «Черт бы побрал эти обычаи, – ворчала Малина. – Уж лучше один раз запереть вход, чтобы потом всю жизнь не искать выход».

Я поднялся на второй этаж, пощелкал выключаталем, толкнул дверь – заскрипела, застонала. Всюду пыль, сор, в чайнике накипь, на сковородке – ссохшаяся и посиневшая куриная нога. Ида всегда была неважной хозяйкой, а из-за этих своих голубок в последнее время совсем перестала следить за порядком. Вот и постель не убрана.

Первая комната, маленькая, служила гостиной и спальней: железная кровать, изразцовая печка, столик со швейной машинкой, полки с книгами, радиола, толстый шкаф. Вот тут она спала, ела, читала, принимала гостей.

Вторую комнату она называла Черной и запирала на замок. Ключ от этого замка Ида носила на груди, как нательный крест, и никому не доверяла.

Я провел рукой по косяку, пальцем нашел зарубку.

Эту зарубку сделал отец Иды вечером после того, как они вернулись из цирка.

Ида часто вспоминала о том вечере.

Цирк был редким зрелищем для захолустного городка. О советской власти здесь напоминал в те годы только позеленевший от дождей памятник Робеспьеру, Дантону и Сен-Жюсту – гипсовая глыба с тремя головами и пятью чудовищными босыми ногами. Здесь все еще мерили товар на пуды и аршины, а за невестами в качестве приданого давали навоз – без него на этих тощих землях не росло ничего, кроме крапивы и репы. Развлечений в городке было немного: Рождество, Пасха, Троица, годовщина Октябрьской революции, свадьбы да похороны. Так что приезд цирка стал событием чрезвычайным. Афишка у входа в аптеку обещала гимнастов, клоунов, жонглеров, фокусников и львов.

Тот вечер в цирке сохранился в памяти Иды всеми запахами и звуками, всеми деталями. В шатре, раскинутом на выгоне у леса, было накурено, гремел паровой оркестр. По арене кругами скакал черный конь со стриженой гривой. Из-под его копыт летели брызги – наверное, это были опилки, но казалось, что искры. На его спине балансировала девушка, одетая в гусарский белый костюм с серебряными галунами, выпушками и с султаном из белых перьев на кивере. Лесорубы, охотники, крестьяне, ремесленники и рабочие с молокозавода, старухи, женщины и дети не отрывали взгляда от наездницы, а когда она соскочила с коня на арену, вскинула руки и поклонилась, поставив мускулистые извилистые ноги ножницами, все разом вскочили и с криком зааплодировали. Оркестр играл что-то бравурное, люди вопили и свистели от восторга, девушка кланялась и плавно взмахивала руками, пахло керосином от ламп, потом, скипидаром, табаком и сырыми опилками, и в ту минуту Ида – она много раз говорила мне об этом – поняла, что вот это, все это – атлас и перья, искры из-под копыт, вопли восторга, запахи керосина, скипидара и табака, аплодисменты и черный рот наездницы – ее путь, ее судьба, и решила, что станет актрисой. Она избрана. И африканские часы, трижды пробившие той ночью, трижды подтвердили ее выбор: да! да! да!

По возвращении домой отец поставил дочь на весы, а потом измерил ее рост, сделав перочинным ножом зарубку на дверном косяке. Девочка весила двадцать пять килограммов, а рост ее составил сто двадцать пять сантиметров. Она прожила в этом доме еще сорок сантиметров и двадцать четыре килограмма, прежде чем покинуть Чудов ради Москвы. А спустя десять лет, по возвращении из Москвы в Чудов, она весила шестьдесят два кило при росте сто семьдесят девять сантиметров.

Стоило Иде коснуться зарубки, проведя рукой по косяку, как тотчас вспоминался тот вечер, наволгшее шапито, керосиновые лампы на цепях, лоснящийся круп лошади, красные сапожки наездницы, ее туповатое красивое лицо и черный от помады рот, ее плавные руки и крепкие ноги, обтянутые лосинами, звон литавр, дымное золотистое облако под куполом цирка, запахи вина и чеснока, исходившие от отца, сто двадцать пять сантиметров, двадцать пять килограммов, ледяная льняная простыня, пахнущая кипреем подушка, три медных удара, да, я стану актрисой, я буду великой актрисой, центром и осью этого мира, я стану воплощением игры, любви и счастья, раз-два-три, да-да-да!..

Именно тогда она захотела сменить имя. Девочка, которой не исполнилось и семи, вдруг возненавидела свое имя – Таня. Таня не может балансировать на спине лошади, Таня не может вскидывать руки и кланяться, Тане никто не будет аплодировать. И все эти волшебные запахи – запахи керосина, скипидара, табака и вина – не для Тани. И не для Тани, нет, не для Тани каждую ночь били африканские часы.

В книжке она нашла картинку – серовский портрет Иды Рубинштейн, и образ этой женщины, и это имя заворожили ее.

– Да посмотри на нее, это ж еврейка и щепка, – сказала мать. – У этой Иды твоей в чем душа держится… это же елки-палки, а не женщина… а ты – ты роза…

Это костлявое существо на картинке и крепкая девочка с круглым беличьим лицом действительно не имели ничего общего, внешне – ничего, но девочка сразу же увидела в ней сестру по тайне и поняла, что их объединяет: отверженность, избранность.

Мать сдалась – через неделю Таня стала Идой.

Такого имени больше ни у кого не было. Имя избранницы. Но ведь ни у кого не было и такого пятна, как у нее. И если имя стало светом ее избранничества, то пятно так и осталось его тьмой. Как ад, как ночь, как смола, как грязь, как беда, как горе, как позор, как стыд, как само зло – вот что такое было родимое пятно, которое заливало грудь и живот Иды и превращало ее детскую жизнь в ад, ночь, смолу, грязь, беду, горе, позор, стыд и в само зло.

Никто – ни мать, ни доктора – поначалу не придали значения этому пятну. Да тогда оно и пятном-то не было, так, какое-то помутнение кожи, бледно-голубая тень на белой груди малышки. Однако вскоре кожа потемнела, и тень превратилась в огромное родимое пятно, заливавшее грудь, живот и стекавшее на лобок.

Мать была необразованной и простодушно-религиозной женщиной. Когда тень превратилась в пятно, она решила, что это наказание Божие. Иду водили к знахаркам, старухи что-то шептали, кололи пятно иголкой, чем-то мазали, но снять порчу так и не смогли. Иде было стыдно разголяться перед старухами, которые жадно щупали ее своими ледяными пальцами.

– Хватит меня лечить, – сказала она матери. – Надоело, все равно без толку.

– Да ты что! – воскликнула мать. – Кому ж ты нужна будешь с этим позорищем?

Врач же только и сказал: «Никакая это не проказа. Не болит? Не чешется? Ну и ничего, можно жить. Это не опухоль, не меланома. Только вот солнца тебе надо остерегаться».

С самых малых лет она прятала ото всех это пятнище, черное с лиловым оттенком, уродовавшее ее грудь и живот. Она прятала пятно, но все о нем знали. Когда между девочками в школе вдруг завелась мода при встречах и расставаниях целоваться и какая-нибудь малышка, к умилению учителей и родителей, входя в класс, обходила всех подружек и каждую целовала, Ида забиралась под парту и молилась о том, чтобы ее позвали и поцеловали, но ее не звали и не целовали, потому что родители сказали девочкам, что она порченая.

Иногда это пятно казалось ей каким-то страшным животным или гнусным хищным лишайником, прилепившимся к ее коже, расползшимся и пустившим корни в глубину тела, вросшим в сердце, питающимся ее кровью и отравляющим ее душу страшным ядом. Она была пищей для зла, его котлетами и конфетами.

Как и все девочки в Чудове, Ида мечтала хоть разок побывать в роли голубки. Она мечтала о роли души, возносящейся на небеса, о победе белого над черным. Ведь потом еще долго люди говорили о девочке с голубкой: «Ну артистка! Настоящая артистка! Не девочка, а дар Божий!» А многие женщины до старости хранили белые платочки, в которых когда-то шли за гробом с голубкой в руках, и их даже хоронили в этих платочках. Ида втайне надеялась, что после этого вся ее жизнь изменится. Она победит пятно, и жизнь изменится.

И вот однажды это случилось. Мать уговорила соседку, у которой умер муж-пьяница, чтобы та позволила Иде проводить его в последний путь.

Ида не спала всю ночь. Она повторяла и повторяла свою роль. Вот она шествует в черной толпе, поющей «Вечную память», и под ногами ее хрустит сахар. Вот она останавливается в крематории неподалеку от гроба и ждет, пока священник завершит обряд прощания. Вот, наконец, в маленьком зале, где пахнет машинным маслом и угарным газом, воцаряется напряженная тишина, и она, Ида, приподнимается на цыпочки, высоко поднимает руки и выпускает голубку, которая с шелковым шелестом устремляется к окну, пробитому в потолке, а Ида опускает руки и склоняет голову. А потом, когда люди расходятся и она остается одна, отворяется дверь и входит покойница, одетая во все белое. Лицо ее закрыто фатой. Покойница останавливается перед девочкой и начинает поднимать фату. Она делает это так медленно, что Ида не выдерживает и просыпается. Ее бьет дрожь. Она уже столько раз выпускала голубку из рук, столько раз отпускала душу на волю… кажется, она занимается этим всю жизнь… она устала, она вновь засыпает…

 

Утром ей вручили голубку, и Ида заняла свое место в похоронной процессии. Она оглохла и ослепла от волнения, у нее страшно разболелась голова, и матери пришлось толкнуть ее в спину, когда нужно было выпускать птицу на волю. Ида с трудом подняла и разжала руки, но голубка не взлетала. Люди зашептались. Ида слышала их голоса, видела их лица – все ждали, когда же она освободит душу, потому что медный ангел на крыше крематория уже запел в свой рожок, а эта чертова птица никак не хотела взлетать, и никто не понимал, в чем дело, а дело было только в том, что птица была просто задушена разволновавшейся девочкой. Она так крепко прижимала птицу к груди, что задушила ее. Когда это стало ясно и Иде, она вдруг со всего маху швырнула голубку наземь и слепо бросилась в толпу.

Потом она тысячу раз вспоминала, как шла через раздававшуюся, но никак не кончавшуюся черную толпу, как рвала с себя белый платок, как бежала через весь этот обугленный город, а потом упала на колени в каком-то закоулке, и ее вырвало чем-то кислым, черным и постыдным…

Вот тебе и великая актриса.

Она решила наказать себя, чтобы искупить вину перед людьми. Целую неделю спала на полу под кроватью. В школе она сидела на задней парте, пряча лицо, а после уроков сразу убегала домой. А еще она целыми днями мыла полы. И больше она никому не говорила о том, что станет актрисой, великой актрисой, властительницей дум и душ.

Пятно оказалось сильнее, чем она думала.

7

Я вставил ключ в замок со второй попытки – руки дрожали – и толкнул тяжелую дверь.

В этой комнате пахло чабрецом, зверобоем, ромашкой – сухие травы лежали охапками по углам, под прокрустовой кушеткой и в глубокоуважаемом шкафу, где хранились самые дорогие ее платья. Включил свет и опустился на табурет перед трельяжем.

Узкая неудобная кушетка, древний шкаф, сундук, трельяж и табурет – больше ничего не было в этой просторной комнате с обугленными стенами. Чтобы не пускать сюда посторонних, Ида когда-то сама протянула сюда электропроводку, прибив к стене четыре фаянсовые катушки-изолятора и фаянсовый же выключатель. Когда рычажок поворачивался, выключатель хрустел, словно был набит толченым стеклом.

Я наклонился к зеркалу, вдохнул запахи пудры и вазелина. У Иды не было денег, чтобы покупать грим в магазине, – она делала его сама. Покупала свиное сало и акварельные краски (гуашь не годилась, потому что ее делали на меду, она протухала и раздражала кожу), смешивала и растирала в фарфоровой чашке, чтобы получить театральный грим, потом наносила на лицо, превращая его в зловещую маску.

– О граждане! О цвет старейшин Аргоса! – восклицала она.

Или – медленно, вибрирующим от напряжения голосом, исполненным горечи:

– Давно уж я больна мучительным недугом…

Клитемнестра, Федра, Медея, Электра, Офелия, Гертруда, Алкмена, Джульетта, леди Макбет, Катерина, Нина Заречная, Бернарда Альба…

Вот тут, в этой комнате, она сыграла множество ролей – сыграла перед одним-единственным зрителем, передо мной, и я был для нее и восторженным студентом с галерки, и скучающим в ложе генералом, и плачущей в партере дамой, прячущей лицо в программке, и нетрезвым толстяком, дремлющим в кресле, и бледной девочкой с прикушенной губой…

За трельяжем стоял большой сундук, окованный черным железом. Я выдвинул его на середину комнаты, поднял крышку.

Хлам. Она сама называла все это хламом.

Этот хлам копился годами. У нее ничего, в общем, и не осталось, кроме этого хлама. Вот богемский серебряный талер с маленькой дырочкой, в которую когда-то была продета тонкая цепочка. Банка с заспиртованным свиным сердцем. Лимонные чулки с инкрустацией «шантильи». Сушеная заячья лапка. Два ружейных папковых патрона. Пачка шеллачных и виниловых грампластинок. Мешочек с фальшивым жемчугом, который в Чудове называли уклеечным. Изготовлялся он просто. С чешуи самой обыкновенной уклейки Alburnus lucidus, водившейся в окрестных озерах и реках в изобилии, отмывались кристаллики гуанина, которые смешивались с раствором желатина, жидкого стекла или целлулоида, после чего эту эссенцию закачивали внутрь стеклянных шариков, производившихся на полукустарном заводике, и получались копеечные жемчужные бусы для деревенских красавиц. Что там еще… Крошечный колокольчик с ушком – такими когда-то обшивали рубахи прокаженных. Счет из «Националя», датированный 21 июня 1941 года: бутылка вина – 60 копеек, две порции курицы по-китайски – «чикен-чамай», две чашки кофе и два куска американского торта, итог – пять рублей на двоих. Деревенская нянька в Москве получала тогда двадцатку в месяц – это были немалые деньги. Еще… еще косынка, в которой играла в фильме, принесшем ей славу и Сталинскую премию. Чаячье перышко – память о Нине Заречной, поразившей театральную Москву. Это перышко подарил ей Лаврентий Берия, который сказал тогда, что она – лучшая Нина Заречная в истории русского театра…

А вот и ее дневник – толстая тетрадь в матерчатом переплете. На обложке аккуратно выведено – «Записки народной артистки», хотя ни народной, ни даже заслуженной она так и не стала. Да и редко она писала о кино или театре – так, отводила душу (впадая иногда в высокопарную риторику). А потом надолго забывала об этой тетради.

Эта запись сделана в день ее тридцатилетия: «Тридцать. Почему-то число это одним звучанием своим вызывает у меня озноб. Трид. Цать. Осталось прожить – еще трид, а потом – цать! – и нету, отцакано, отрезано и отброшено… И думать страшно: эти сновидения и эти люди! Ужас. Всю жизнь. Одна. Одна в этом огромном ветшающем доме, населенном немилосердными призраками, в доме, который так и будет постепенно, но неуклонно истлевать, разрушаться, пока однажды не похоронит под своими обломками одну дуру – меня, всеми покинутую и забытую. Медленно угасающую, сходящую потихоньку с ума наедине с собой, в тени теней. Не будет ни зимы, ни лета, одно лишь безвкусное, как песок, время. Когда-нибудь мне надоест стирать пыль с рояля в гостиной, кормить птиц и запирать на ночь входную дверь, и во всем этом не будет и тени умысла: никто не придет; потом надоест готовить горячую пищу, раздеваться и умываться; наконец моим временем станет сплошное сорок третье мартобря тысяча девятьсот желтого года; и однажды кто-нибудь – наверняка случайно – заглянет в захламленное и недобро пахнущее логово, одолеет завалы из ломаной мебели и заплесневелых книг и обнаружит в самом дальнем углу некое чудовище, валяющееся на грязном полу в полуистлевшем платье, с длинными спутанными седыми космами и воспаленными пустыми глазами…»

Не было у нее в Африке ни рояля, ни гостиной, ни птиц…

Вообще-то она никогда не праздновала свой день рождения, но зато обязательно отмечала дни рождения тех, кого называла своими сообщниками. В январе это были Чехов, Мольер, Кальдерон, Бомарше, Грибоедов и Стриндберг, в феврале – Гюго и Брехт, в марте – Островский, Горький, Теннесси Уильямс и Ибсен, в апреле – Гоголь, Ростан, Шекспир, в мае – Булгаков, в июне – Корнель, Пиранделло, Лорка и Ануй, в июле – Дюма-сын, в августе – Лев Толстой, в сентябре – Сухово-Кобылин и Фолкнер, в октябре – Клейст, Артур Миллер и Юджин О’Нил, в ноябре – Лопе де Вега, Камю и Шиллер, а в декабре – Гоцци и Расин.

Язвительный Чехов, страстный Шиллер, великий минус Ибсен, ужасающий Расин, который подарил женщинам столько ролей…

Оставалось много свободных дней, чтобы помянуть, например, Феспида, Эсхила или Софокла, даты рождения которых были известны только Богу. А еще были дни рождения Эдипа и Ореста, Клитемнестры и Алкмены, Джульетты, Федры и Норы…

29 января она надевала какое-нибудь легкое, светлое платьице с дурацким зеленым пояском, 23 апреля облачалась в сукно и бархат, как и подобает королеве Датской, а 27 июля украшала костюм цветком салуенской камелии в память о Маргарите Готье.

Когда-то она пыталась соорудить настоящий шерстяной пеплос для белорукой Клитемнестры, двуногой львицы, и льняной хитон с рукавами для Электры, но сшила, примерила – расхохоталась и отказалась от этой идеи. Этих баб можно играть голышом. Маска – вот и все, что требовалось для этих ролей. Грубая маска. Точнее, грубый грим – белила, сажа и охра на свином сале. Добро и зло, кровь и любовь.

Праздновала здесь, в этой комнате, иногда одна, иногда со мной. Наливала в рюмки ломового самогона, подкрашенного красной акварельной краской, и ставила на проигрыватель пластинку. Марлен Дитрих, Империо Архентина, Морис Шевалье или Вадим Козин…

К старости у Иды стало плохо со зрением, иногда глаза и вовсе отказывали, но провожатые в такие дни требовались лишь в том случае, если ей нужно было в город, – в доме же она ориентировалась без труда. Стоило протянуть руку, как дом подавал ей перила, предупреждал о ступеньках особенным скрипом, а о дверях – запахом веретенного масла, которым смазывали петли. Коробка с овсянкой стояла в кухне на полке справа, а соль – в чашке с отбитой ручкой, спрятанной в выдвижном ящике у плиты. Чай она отмеряла не глядя, горстью, пила чистую заварку без сахара – после первого же глотка начинало шуметь в голове. Выкуривала десять сигарет за день. Перед сном выпивала стакан простокваши с горошинкой черного перца.

Представление заканчивалось, в зале гас свет, Нина Заречная – или леди Макбет – шептала детскую молитву: «Ангел мой, ляг со мной, а ты, сатана, уйди от меня, от окон, от дверей, от кроватки моей», – и засыпала…

Я знал, где Ида хранила запас спиртного. Достал непочатую поллитру из нижнего ящика трельяжа, налил в граненый стаканчик, выпил, закурил.

Лет с десяти-двенадцати я часто ловил себя на мысли о смерти. Я чувствовал, что умираю. Умираю с каждым вздохом, с каждой минутой. Но к своей смерти рано или поздно привыкаешь, к чужой – к чужой привыкнуть нельзя.

8

В Чудове печки топили дровами. Летом во двор привозили длинные бревна. Мужчины при помощи бензопилы резали эти бревна на чурки, которые потом нужно было колуном или топором разбить на поленья. После смерти отца эта забота легла на мои плечи. Приходя из школы, я первым делом заготавливал дрова. Проще всего было колоть сосновые чурбаки – можно было обойтись простым топором. А вот березу приходилось бить колуном до седьмого пота. Потом я растапливал печки – одну внизу, у себя, другую наверху, у Иды, – и только после этого садился за уроки.

Мать тяготилась вдовством, у нас стали появляться гости – мужчины, они приносили с собой вино и грампластинки, так что уроки я чаще всего делал наверху, у Иды.

Фараоны строили пирамиды, Волга впадала в Каспийское море, в печке истомно стонали и звонко стреляли сосновые поленья, Ида крутила швейную машинку, во дворе лаяла общая сука Щелочь, из-под двери тянуло запахами керосина и жареной рыбы, в синем морозном воздухе наливалась чистой желчью луна…

Ида вдруг убирала ногу с педали швейной машинки, потягивалась и говорила:

– А не выпить ли нам чаю, Пятница?

Мы ужинали вареной картошкой, жареной треской с черным хлебом (этот хлеб был таким клейким, что им замазывали на зиму оконные щели) и спитым чаем с сахаром. После ужина меня начинало клонить ко сну, и иногда Ида оставляла меня ночевать у себя.

Часто вечерами она давала представления в Черной комнате, и если она была Раневской, то я подавал реплики и за Гаева, и за Лопахина, и за Петю Трофимова, а если она была Федрой, то я был и Тесеем, и Ипполитом, и Тераменом, и, конечно, Эноной…

Я не сводил взгляда с Иды. Вот она делала шаг назад, вот вскидывала руку, опускала голову… ее босые ноги, ее белые руки, ее пульсирующее горло… ее волшебный гнусавый голос… плавился и лился александрийский стих, скулила Щелочь, пахло керосином…

И когда она вдруг говорила: «Нет, все не так!» – я вздрагивал и ошалело смотрел на нее: вот это – не так? Но как же тогда – так?

– Федра боится себя, боится Ипполита, тут нет места ненависти – это же и ребенку понятно. Попробуем еще раз.

И делала шаг назад, отвернувшись и приподняв восхитительную пятку.

А когда приходила пора ложиться спать, она склонялась надо мной и спрашивала голосом Клеопатры: «Что ж, Энобарб, нам делать?» – и я отвечал ей голосом Домиция Энобарба: «Поразмыслить и умереть», – выдержав, как она учила, короткую паузу после слова «поразмыслить». Во времена Шекспира, говорила Ида, «поразмыслить» означало «опечалиться, взгрустнуть», но мне было вовсе не грустно – я засыпал, счастливый, как муха в сахаре.

Она нуждалась не столько в собеседнике, сколько в слушателе, в зрителе, и вот тут-то я ей и подвернулся: мальчик, читавший без разбору дни напролет, готовый сопереживать всем этим Электрам и Алкменам и видящий в Иде не женщину, а старшую сестру. Я был зрительным залом, идеальным бесполым существом.

 

О своей первой роли – о мертвой голубке – Ида впервые рассказала после того, как свою первую роль провалил я. Это случилось на новогоднем утреннике. Тетка сшила мне сногсшибательный костюм Кота в сапогах, но когда пришлось защищать этот костюм, то есть читать какой-то соответствующий случаю стишок, я ничего не смог вспомнить. Мне позволили импровизировать, и я самым позорным образом стал бегать вокруг елки с истошным «мяу», за что и был вознагражден горсткой липких конфет, парой мандаринов и пачкой мокрого печенья.

Вернувшись с утренника, я залез под кровать и разревелся. Вот тогда Ида и рассказала мне о мертвой голубке и о том, как в наказание за провал целую неделю спала на полу под кроватью. А потом – о двух других своих первых ролях. Мы говорили об этом много раз.

– Спящая красавица, – сказала Ида. – Вот моя первая настоящая роль – Спящая красавица. Я сыграла ее один раз в этой вот комнате, и единственным моим зрителем был Эркель. Арно, – добавила она с улыбкой. – Арно Эркель.

Они жили по соседству: она в громоздком доме-улье, а он в тени этого улья – в аккуратном домике дедушки Иоганна, часовщика, который чинил не только часы, но и швейные машинки, велосипеды, фотоаппараты, сепараторы, граммофоны и даже телефоны, когда они появились сначала на почте, а потом в аптеке, милиции и городском совете.

Отец Арно умер вскоре после рождения сына от последствий ранений, полученных на фронтах Первой мировой. Когда Арно было тринадцать, его мать Анна Эркель заболела. Она целыми днями лежала в темной комнате, то плакала, то смеялась. Старый доктор Жерех сначала говорил о каких-то «множественных нежелательных изменениях», а потом прямо сказал, что Анне Эркель жить осталось недолго: у нее был обнаружен рак. Она лежала в тяжелом полузабытьи, в комнате пахло лекарствами и горячей лампадой, которую дедушка Иоганн зажигал перед иконой, хотя внук и осуждал его за это мракобесие.

По воскресеньям в доме Иоганна Эркеля собиралась небольшая компания.

Библиотекарь Миня Иванов, который сменил фамилию, чтобы не иметь ничего общего с другими чудовскими Ивановыми, и стал называться Иванов-Не-Тот, носил гарибальдийскую шляпу, пенсне, эспаньолку и широкий плащ. Когда-то он учился на медицинском факультете, но был изгнан за участие в студенческих беспорядках, осел в Чудове, женился и стал записным циником. Он лишь изредка вставлял язвительные замечания, а так все больше молчал.

Зато старший брат хозяина – Адольф, которого все называли Мечтальоном, болтал без умолку.

– Мы были почтальонами грядущих революций! – говорил он, поводя в воздухе пальцами, унизанными бледными кольцами. – Мы были хранителями мечты!

Мечтальон ненавидел Достоевского, который вывел его в романе «Бесы» в роли ничтожного прапорщика-нигилиста, зеленого юнца, участвовавшего в убийстве Шатова.

– На тыщу страниц ни разу не упомянул моего имени! – возмущался Эркель. – Ни разу!

После развала революционной организации Эркель отправился в Петербург, чтобы встретиться с великим русским писателем и выложить ему все, что думал о романе «Бесы», но успел лишь к его похоронам. Старик Мечтальон рассказывал о неисчислимой толпе, провожавшей Достоевского в последний путь, и о венке с надписью: «От прапорщика Эркеля», который он возложил на могилу русского гения, но этот язвительный жест не был никем замечен.

А потом была эмиграция, был Париж, скудно меблированная квартирка с портретом Достоевского на стене, одинокие вечера у окна, собрания революционеров всех мастей в прокуренных кафе, унылая связь со слепой некрасивой девушкой…

Однако с возрастом Мечтальон не утратил задора, и, когда в России случилась революция, он тотчас вернулся на родину. Он хотел быть полезным революции, а его назначили заведовать чудовской жалкой канализацией, где не было никакого восторга, а только пятеро говновозов с ассенизационными бочками.

– Либо революция, либо канализация, третьего не дано! – восклицал он, простирая руку вдаль. – Чертов Достоевский! Попробовал бы он организовать вывоз мусора с наших дворов! Ничего бы у него не вышло, и не пытайся, будь ты хоть трижды Федором и четырежды Михайловичем!

Но самым интересным в этой компании был юный телефонист Коля Вдовушкин. Он мечтал написать историю Чудова и часто жаловался на то, что в архивах сохранилось так мало документов. Коля рассказывал о братьях-палачах, которые в конце XVI века основали Чудов. В разных местах их фамилия произносилась то как Босх, то как Бош, а на Руси они были известны под именем Бох. Они были фламандцами, флемингами, то есть беглецами, родились в Брабанте, в городке Хертогенбох, и принадлежали к семье потомственных палачей, которые из поколения в поколение наказывали преступников, очищали город от бродячих псов, надзирали за публичными домами и занимались врачеванием. По достижении определенного возраста братья Иаков и Иоанн сдали экзамен, чтобы стать полноправными палачами. Для этого нужно было одним ударом вскрыть грудную клетку приговоренного, вырвать бьющееся сердце и показать его преступнику, прежде чем у того закроются глаза.

Никто не знает, что там случилось, но уже через три дня после экзамена братья бежали из города и вскоре прибыли в Москву, то есть из 1560 года от рождества Христова перенеслись в 7068 год от сотворения мира. Они привезли с собой спящую женщину, заключенную в серебряном ларце, и глубокие познания в темном ремесле, которые вызвали восхищение у царя Ивана Грозного.

В начале 1584 года братья-палачи были отпущены на покой и получили от царя в дар эти земли. Весной того же года они заложили церковь Воскресения Господня, а заодно и фундамент дома, на котором и доныне стояла Африка. По легенде, они привезли с собой в Чудов множество уродов – хромых, горбатых, слепых, проституток и юродивых, чтобы спасти их от позора и голодной смерти, а также способствовать их возрождению к новой жизни. Говорили, что церковь братья возвели, чтобы молиться о пробуждении женщины, заключенной в серебряном ларце, которая должна была стать женой одного из них. Похоже, именно эта загадочная женщина и стала причиной их бегства из Брабанта.

– И что потом? – шепотом спросила Ида. – Что с ней стало?

– Ее поместили в саркофаг, – отвечал Коля Вдовушкин, – и поставили в подвале Африки. Там она и пролежала много-много лет.

– И никто ее не разбудил?

Ее пытались разбудить, рассказывал Коля, но это никому так и не удалось. В конце концов с этим смирились. Она стала Спящей красавицей. Спящие различаются только ландшафтом, потому что у них нет ни прошлого, ни будущего. Она не утратила пола – она закрылась, как цветок. Это было чудо, и вскоре сюда пошли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания – у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания, и не молитвы, а проклятия – их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и горькой водой в колодцах, с нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным пьянством на свадьбах и похоронах… Она вызывала восхищение и страх – ведь она пережила все и всех. Революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком безжизненной жизни… Люди рождались, женились, заводили людей, строили, воевали, а она – лежала, нет, она покоилась в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И – живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала так давно, что одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это – для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы – убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, – вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только тогда все эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду…

Рейтинг@Mail.ru