– Вот, мама прислала.
Его сверстники были еще настолько детьми, что стеснялись произносить слово «мама». Он щедро угощал всех и конфетами, и копчеными колбасками, и присланными мамой хорошими заграничными сигаретами, а одному скромному мальчику, который не решался подсесть в общую кучу обожателей на кровать, а сидел чуть поодаль на свободной койке, прислушиваясь к разговору, – этому мальчику он взял и подарил ножичек – просто так. Сказал:
– Возьми, пожалуйста. Мама прислала мне другой – наверное, забыла.
И тот был несказанно тронут такой широтой души красивых людей.
Заметив мой взгляд из угла, Мягель подумал, что я тоже хочу дружить, но только не смею, и угостил меня конфетой. Но я односложно отказался. Отходя, он посмотрел на меня с удивлением и некоторым даже испугом. «Ну, мальчик, если тебя так легко испугать, то плохи твои дела», – подумал я.
– А вот это мне подарила моя жена, – говорил Мягель, вынимая из чемодана аккуратный, как игрушка несессер.
– Жена?.. Ты – женат?..
– Да.
Сначала они все остолбенели.
Многие мечтали еще только о первой любви. Женитьба была чем-то далеким и страшноватым. А тут – ровесник и уже женат и ничего, не боится, только улыбается. Они смотрели на него, открыв рты, пытаясь представить его в роли мужа и разглядеть, чем он отличается от них теперь? Какими они сами будут, когда будут женаты?
Потом сквозь оцепенение прорвался счастливый восторг: они подумали, что раз так, то они и сами в шаге от женитьбы… Окружив его плотным кольцом, они забрасывали его вопросами, вели с ним разговоры об этом, разглядывали фотокарточки жены. Из тесного их кружка, из-за затылков, маячивших в страхе пропустить хоть слово, то и дело наперебой слышалось:
– Ну, а как?.. А что?..
Потом вопросы иссякали, но им еще не хотелось отходить, было небольшое молчание, потом кому-нибудь удавалось выдумать новый вопрос, и он спрашивал:
– А как?.. И все подхватывали с облегчением: – Да, а как?..
Самое потрясающее, что женат он был на четверокурснице. Ну, тут его вообще все зауважали и не отходили ни на шаг. Все в нем было для них исполнено тайной. Ведь не по дурости же простой он все это наделал. Если бы по дурости, то давно бы уже опозорился, а он – вот он, цветет, красивый, ухоженный, довольный.
Я просмотрел, упустил тот момент, когда пришло прозрение. Но пришло оно почему-то очень быстро. Я то думал, что он продержится дольше, и не ожидал такого скорого конца, потому и проглядел. Вряд ли произошло что-нибудь особенное. Просто за это время он, наверное, никак не подтвердил свой авторитет и все поняли, что столь необыкновенный поступки были все-таки просто дуростью.
Я застал уже сцену у позорного столба, когда расшалившиеся друзья его вдруг в пылу какой-то игры решили, что он у них будет пленным индейцем: схватили, за руки и за ноги стащили с койки и поволокли привязывать к столбу. Привязали, заткнули ему кляпом рот, и потом все прыгали вокруг столба с хохотом, колотили по столбу палкой, щекотали ему в ноздрях соломинкой, поили насильно из кружки водой, а сам он пытался отчаянно подыгрывать, чтобы все это выглядело, как игра, хотя за версту видно было, что это издевательство, так что проходивший мимо парень из старших подошел и, ни слова не говоря, отвязал мальчишку. Все притихли, смущением своим выдавая себя вконец.
Мне, откровенно говоря, было жаль, что его так быстро развенчали. У меня были на него кой-какие виды, но для этого нужен он был мне в полном своем великолепии – я надеялся, что он отвлечет на себя внимание прозвавшего меня Начальником человека по фамилии Петрыкин.
Петрыкин этот не давал мне с тех самых пор проходу и не упускал случая как-нибудь задеть, когда я попадался ему на глаза. Он знал, что я боюсь его, и это доставляло ему удовольствие.
Я не мог с ним бороться – мы были слишком разные: он был моралист мордобойного типа, а я – утонченного, психологического. Если бы моя жертва (если бы она у меня была) вдруг подошла ко мне и прямо в лоб спросила: «Ты что, считаешь меня подлецом?!» – я бы смущенно отвел глаза и сказал бы: «Нет, нет, что ты!» Петрыкин же, наоборот, подходил ко мне вплотную и говорил:
– Ты – гад, – и смотрел на меня, весело скалясь, словно ожидая, как развлечения, что я ударю его по морде, и наслаждался моей растерянностью. Не мог же я его в самом деле ударить – это была не моя стихия. Я не знал даже, какое мне при этом сделать лицо, а не то что ударить.
В отряде были и другие лентяи, но они его не интересовали – только я, как лентяй идейный. Он не только сам не забывал – никому не давал забыть моей клички. Хорошо еще – мы жили с ним не в одной палатке.
Будили нас очень рано – в шесть часов утра, и просыпался я всегда в очень скверном расположении духа. Но, выйдя с полотенцем на шее и мыльницей в руке из душной, сырой палатки на свежий воздух под раннее солнце, я приободрялся и, глядя себе под ноги, не спеша шел к умывальнику у ручья. Мне уже не нужно было смотреть по сторонам, чтобы восхищаться и умиляться утром. Я такой человек, что мне достаточно раз взглянуть, какое оно прекрасное, и я могу нести в себе это впечатление до самого умывальника, не поднимая глаз.
К умывальнику сходились по-разному: молодняк шел вялый, полусонный, бывшие армейцы бежали в одних майках и трусах, играя застоявшейся мускулатурой. У воды они начинали с фырканьем и кряканьем обливаться, брызгаться и обтираться, нарушая наше тихое интеллигентское умывание.
Следом за мной к умывальнику обычно подходил… Безымянный – так я его про себя окрестил, потому что за два с половиной месяца так и не узнал, как его зовут. Мне кажется, этого никто не знал. Совершенно странное существо: никак себя не проявляло, ни с кем не общалось. И поскольку он не работал со мной, мне казалось, что он мог и вообще не работать – просто вставал вместе со всеми, умывался, завтракал и укрывался где-нибудь. При составлении списков бригад – работала дальше моя фантазия – его никуда не вписали и каждый считал, что он в чьей-то другой бригаде. Поэтому никто его и не искал. Единственно, чем он был известен – это тем, что позабыл дома мыло, зубную щетку и пасту, а поскольку купить все это теперь было просто негде, он каждый раз подходил к умывальнику и одалживался у кого-нибудь. Но просить все сразу было неудобно, поэтому он у одного попросит мыло, у другого – зубную пасту, которую он выдавливал на палец.
Как-то раз, вернув соседу слева мыло, он повернулся ко мне и с извиняющимся смешком промямлил что-то насчет пасты. Я протянул ему тюбик, но в этот момент откуда ни возьмись к нам подлетел Петрыкин…
– Вот – возьми лучше у меня.
Польщенный вниманием, Безымянный тут же обернулся к нему и благодарно потянулся обеими ручонками, как маленькая обезьянка, к тому, что дают.
Что, Начальник, с людьми заигрываешь? – довольный своим маневром, повернулся ко мне Петрыкин. Но я, словно не слыша его, с интересом наблюдал за Безымянным. Петрыкин невольно проследил за направлением моего взгляда и, замолчав, тоже смотрел на него. Безымянный был в некоторой растерянности: то, что ему дали, – не тюбик с пастой, а коробка с порошком. С минуту поколебавшись, он деликатно обмакнул свой замурзанный палец и стал тереть им зубы. Я сделал легкую гримаску брезгливости и посмотрел на Петрыкина. Тот выхватил коробку с порошком и фыркнул в мою сторону:
– Подумаешь, начальственное чистоплюйство. – Он решительно сунул свою зубную щетку в порошок и стал энергично чистить зубы.
Наконец-то: десять – один. А то все было десять – ноль.
К умывальнику с полотенцем на голом плече небрежной походкой подошел Валера – восемнадцатилетний мужчина: неделю назад здесь в стройотряде он достиг совершеннолетия. Выступая поэтому поводу у костра, завхоз-дурак, который все еще играл перед нами бывалого, но правильного парня, сказал, что Валера в лагере очень возмужал, стал настоящим мужчиной, и Валера с тех пор, по-моему, не сделал ни одного движения или жеста в простоте: его лицо было непроницаемо, движения скупы, фразы, которые он ронял, были весомы, ходил он так, будто на него все смотрят. Сейчас на его покрытой грязного цвета загаром коже были мурашки, но он не обращал на них внимания.
Последним к умывальнику, зябко ежась, прибрел Левушка – щуплый малый в очках, в двух рубашках, надетых одна на другую, и с замотанной шарфом шеей. Однажды совершенно случайно я узнал, что он бывший лучший друг Валеры: как-то стоя в кучке ребят, мимо которой одиноко и самостоятельно шел Валера, я не выдержал и сказал негромко сквозь зубы:
– Настоящий мужчина!
Никто не отреагировал. Но стоявший рядом со мной паренек (а это и был Левушка) вдруг горячо откликнулся:
– Просто поразительная глупость.
Никто опять не поддержал разговор – видно, им было безразлично, и Левушка обращался уже только ко мне:
– Я из-за него поехал в этот стройотряд, а теперь просто не могу с ним рядом быть. Кто бы мог подумать, что он так изменится.
Левушка был одинок и неприкаян. Уехать отсюда он не мог, а пребывание его здесь теперь после потери друга, не имело никакого смысла. К тому же он часто простуживался, болел, неделями не выходил не работу, скучал в лагере.
– Здравствуй, Левушка! Прекрасное утро, правда?! – кивнул я ему, идя навстречу.
– Да. Прекрасное, – остановившись, ответил он мне и медленно заулыбался. Мне показалось, что «прекрасное» у него относилось не к утру, в котором ему было холодно, а к тому, что с ним заговорили. Я уже прошел мимо, а он, наверное, все еще стоял на тропинке, глядя мне вслед и ожидая продолжения разговора.
После завтрака, сбившись кучками по бригадам, все брели на «объект» – огромное здание овощехранилища, разминая по пути натруженные вчера и отекшие за ночь пальцы и кисти рук.
Поскольку заработок шел в общий котел, то поначалу все ревниво следили за тем, как движется работа у других. Особенно этим увлекались «школьники». То и дело они бегали к соседним бригадам смотреть и чуть что – неслись назад к своим и подзуживали:
– Да мы тут вкалываем, а они там…
В бригаде возникало смятение, шли к бригадиру. Тот, как мог, успокаивал, объяснял, что не всегда работа идет равномерно, что соседи потом наверстают.
Была, правда, бригада «плотников» – группа совсем развращенных своим «старшим» юнцов. Работы у них не было, но по стройке они болтались всегда с неизменными топорами в руках – так их опытный бригадир научил: с пустыми руками не болтайтесь – раз у человека инструмент в руке, значит он при деле и глаз никому не режет. К насмешкам они притерпелись, но их старшой, чтобы не раздражать общественность, с утра, пошушукавшись с ними, уводил их куда-нибудь в степь, якобы по делу.
Я на их фоне выглядел бы просто ударником, если бы не мое свойство во время животной работы продолжать думать.
На этот раз мне, как «неисправимому начальнику», дали самую неблагодарную работу: перетаскать груду кирпичей метров на двадцать в сторону, потому что там, где мы их неделю назад сложили, экскаватор должен рыть канаву. Кому же интересно делать работу, за которую ничего не заплатят, пусть даже в общий котел?
Кирпичи перетаскивали на носилках. В паре со мной работал скромный, старательный паренек, усердие которого меня раздражало. Я не верю в физический труд А напарник мой был весь поглощен этой кучей кирпича. Он уже воспринимал ее, как ближайшую цель в жизни. Моя же голова, как всегда, была занята глобальными проблемами нашей стройки в целом. Я не чувствовал уверенности, что кучу эту, действительно, нужно как можно быстрее перетаскать и что на новом месте ей будет лучше. Вчера, например, тоже вот так, чтобы не расхолаживать народ, кинули две простаивающие бригады вручную лопатами засыпать траншею – не захотели дожидаться бульдозера, которому там работы на полчаса. А наутро пришел с матюгами экскаваторщик – оказалось, он там в траншее где-то припрятал дефицитную запчасть к своему экскаватору, без которой он теперь работать не сможет – опять простой для нескольких бригад! Стали чесать затылки: в каком месте раскапывать, искать?..
Мой напарник, голый по пояс и потный от усердия, быстренько накидав полные носилки кирпичей, в темпе заскочил лошадкой в передние оглобли, схватился за ручки и, сидя на корточках, не оглядываясь на меня, напрягся, готовый к прыжку, как только я возьму носилки. Из чувства противоречия я остался стоять у своих ручек позади него, а чтоб поиздеваться, отставил в сторону ногу по стойке «вольно» и иронически лениво и протяжно смотрел сверху вниз на его согнутую спину… и вдруг поймал на себе взгляд Петрыкина. Он издалека грозил мне пальцем, как шкодливому ребенку, застигнутому у банки с вареньем. Очевидно, я подсознательно настолько его боялся, что непроизвольно схватил носилки и мы побежали. Только на середине пути я спохватился и замедлил ход так резко, что напарник мой весь прогнулся назад, чтобы не выронить носилки и не упасть. С носилками в руках я оглянулся. Так и есть Петрыкин с довольным оскалом смотрел из-под руки нам вслед. Опять я был на нуле и опять в его власти. После этого я работал почти синхронно с напарником, хотя мне все время приходилось себя подгонять. Вот если бы удалось выключить голову и работать механически, как этот малый, ни о чем не думая, кроме носилок… Интересно, думает он о чем-нибудь сейчас?..
Через час пошел дождь, вернее – ливень. Мы все сбежались в пустой и тоже недостроенный клуб – переждать. Все были рады невольной передышке и возбуждены оттого, что рубахи и волосы у всех намокли. В одну из комнат набилось особенно много народу, все расселись вокруг по стенкам на свежевыструганный дощатый пол, пахнущий смолой, подсунув под себя стружки и паклю. Кто-то из ребят уже тренькал на гитаре под общий гомон.
Но вот кто-то негромко попросил:
Оля, спой, пожалуйста.
Гитару передали по рукам сидевшей у окна небольшой девушке, которую я сразу не заметил, и все почему-то смолкли.
Девушка положила гитару на колени, отерла об одежду руки и убрала со щеки прилипшие волосы. Только покончив со всем этим, она снова взялась за гитару и, вырвавшись из угловатых мальчишеских рук, гитара в ее руках, на ее коленях тоже вдруг стала женственной, похожей на дорогой, одухотворенный инструмент.
Я не знаю, что это была за песня, я никогда ее раньше не слышал и потом тоже:
Не разжигай в груди моей опять огня…
Невысокий грудной голос, опущенные глаза, тонкие округлые пальцы перебирают струны:
Не соглашусь опять я плакать и страдать…
Все отводили глаза, никто не смотрел на нее.
…А лучше просто уходи,
Любимый мой, мой дорогой…
Песня закончилась. Все молчали. Шумел за окном дождь. И если бы не этот отвлекающий обыденный звук, было бы совсем неловко, никто не сумел бы и не посмел бы перейти от этой песни к чему-то другому – к разговору, к работе. Никто не знал бы что делать, после того, как она была спета и все молчали.
Нет, не может быть, чтобы все они почувствовали и поняли то же, что и я. Не может быть, чтобы песня эта всех так уравняла. Я ревниво оглядывался вокруг. Не может быть. Это только мне. Я не хотел делиться ни с кем, и с облегчением увидел, как все поворачиваются друг к другу, разговаривают, бродят по комнате, как будто ничего не случилось.
Дождь кончился, мы разошлись и до обеда я был примирен с работой и с жизнью.
На обед – полчаса голодной толпой по пыльной дороге к лагерю. Наспех сполоснуться у умывальника и – в очередь к раздаточному окошку. Первым в очереди стоял плотник в ковбойской шляпе на голове и по цепочке передавал миски с едой на стол для всей бригады – дружные ребята.
Я в очереди последний, но вот подходит еще Петрыкин, как ни в чем не бывало становится передо мной и оглядывается на меня через плечо насмешливым глазом. Зря я ему уступаю – как будто признаю за собой какую-то вину. Но неохота связываться – опять что-нибудь скажет при всех. Держа миску с супом в обеих руках, я пробираюсь по проходу в поисках свободного места.
– Начальник, иди сюда, – окликает меня Петрыкин, показывая на место рядом с собой. Отказываться глупо, и я сажусь подле него, склоняюсь над тарелкой, а он похлопывает меня ласково по плечу:
– Кушай, кушай с нами.
Некоторые смеются – дураки.
Напротив меня сидит дородный Зам, не спеша и основательно «окучивая» кашу. Рядом с ним длинный и худой, как скелет, юноша, по-журавлиному вытягивая тонкую шею, заглатывает пищу. Почему-то одинаково неприятно смотреть, как едят и толстые и тощие люди. Я стараюсь не смотреть.
Доев суп, я поднимаюсь за кашей. Петрыкин протягивает мне свою пустую миску.
– Захвати и мне, – ласково просит он.
Близсидящие с интересом ждут: возьму я или не? Я беру. В конце концов мне перетерпеть здесь только полтора месяца, Беру миску и несу ему кашу. Сам виноват. Надо быть большим дураком, чтобы поехать сюда. Хотел с собою отношения выяснить, теперь приходится выяснять их вот с этими…
После обеда выходить на работу тяжелее всего. Только приляжешь на койку в душной, прогретой солнцем палатке, потянешься – в сон клонит. Но уже заглядывают в дверь бригадиры:
– Выходи!
И назад бредем, разморенные, по солнцепеку и пыли. Зато вечером на низкое заходящее солнце идешь быстро с одной мыслью – поскорее умыться у ручья. Моешься долго, чтобы охладить разгоряченное тело, смыть пот и пыль. Потом не спеша вытереться полотенцем – это уже удовольствие – не насухо, а чтоб оставалась влага, холодила кожу. Вокруг все, такие же, как ты, – умытые, довольные, сопят молчаливо, вытирая воду в ушах, тщательно расчесывая мокрые волосы. И как-то совсем другими глазами с бо́льшим уважением смотришь на них. Странно, я всегда воспринимал умывание и переодевание своих «коллег» в чистое как их возврат к индивидуальности.
К ужину на десерт – праздничная добавка: по две карамельки и по три печенины. Это угощение в честь именинников – тех, у кого сегодня день рождения. Помимо угощения полагаются еще и танцы: включают магнитофон, и все танцуют тут же в столовой на бетонном полу перед раздаточным окошком. Мне тоже хочется танцевать, но, зная общее ко мне отношение, ни к одному из кружков танцующих я подойти не решаюсь и стою рядом в стороне, пританцовывая, как бы сам с собой. Это замечает Ира – добрая душа, славная девушка, невеста кретина бригадира «плотников».
– Иди к нам, приветливо улыбается она и сторонится, давая мне место рядом с собой. Но и Петрыкин подзужживает:
– Иди, иди к людям.
Видя мою нерешительность и словно защищая меня от его нападок, Ира вышла из круга и положила мне руки на плечи. Мы стали танцевать в паре, но Петрыкин глядел на меня, ядовито улыбаясь, словно показывая, что женская поддержка ничего не значит в мужском споре. Когда танец закончился к нам подошел бригадир «плотников» и, меланхолично, по-хозяйски беря Иру под руку, сказал:
– Опять в тебе говорят материнские инстинкты, и увел ее, не взглянув на меня, словно меня там и не было.
Все это мало меня огорчает, тем более, что танцы уже затихают и чуть вдали от лагеря, чтоб не мешать любителям поспать, сами собой зажигаются костры, собираются кружки и начинаются песни под приглушенные переборы гитар. Я сам не пою, но люблю слушать. Хором пот редко. Обычно поет кто-то один – остальные слушают.
У костра оттаиваешь, становишься самим собой и слушаешь свою душу, не слышную днем. Я прихожу к костру общаться с собой. Но, странное дело, при этом ближе чувствуешь к себе и других. Круг у костра – это единственное место, где я воспринимаю их как себе подобных, когда вижу, как, сидя в общем кругу, слушая одну песню, каждый из них уходит в себя. Меняются лица, затуманивается взгляд. И лишь когда заканчивается песня, на время короткого перерыва – они выходят из оцепенения, возвращаясь в круг условностей общественного человека, чтобы не выдать, что там было в груди, пока звучала песня.
Во время одной из песен я боковым зрением заметил, что кто-то подошел и сел чуть сзади от меня. Оглянувшись, я разглядел Олю – она усаживалась поудобнее, подбирая под себя ноги.
– Ты что сегодня не поешь?
– Ну, не всем нравится мое пение.
– Мне нравится.
– Спасибо.
Ее равнодушная благодарность меня задела.
– Мне очень понравилось, – сказал я с нажимом на «очень», требуя к себе внимания.
– Оля, ну сколько тебя ждать?
Мы оба оглянулись. Чуть поодаль стоял курчеватый, атлетического сложения блондин из соседней бригады.
– Извини, – сказала мне Оля и поднялась. Они чуть отошли, постояли немного, обменявшись несколькими словами, потом повернулись и ушли в темноту.
Экий красавец-мужчина, все при нем: плечи, волнистая шевелюра, правильные черты лица, здоровый румянец. Я не знаю, мне кажется, быть таким красавцем – это вульгарно. Глядя на такого человека, я понимаю, что объективно он красив, но ничуть не ревную к нему женщин. Мне кажется, что любить можно только меня, хотя сам вижу, что я не красавец.
Мне стало скучно сидеть у костра, и я пошел по тропинке к лагерю. Проходя мимо столовой, я вспомнил, что там есть зеркало, и зашел внутрь. Здесь горела одна неяркая, дежурная лампочка. Зеркало утешило меня. Разглядывая свое лицо в зеркале, я всегда воодушевлялся. Все мне казалось в этом лице значительным, исполненным внутренней силы. Зарядившись, как всегда, энергией от собственного отражения и чувствуя совершенно бескорыстное желание подарить себя и то великолепие, которое я только что видел, кому-нибудь, я вышел из столовой, уверенный в своем будущем успехе, и, спокойный, почти счастливый, пошел спать.
Но на утро меня ждала неприятность. После завтрака, выходя из палатки, чтобы отправиться на работу, я вдруг увидел, как мой бригадир и командир отряда наседали, не замечая меня, на моего вчерашнего напарника:
– Что значит, «просто так хочешь на другую работу»? Надо набраться смелости и сказать, что не хочешь работать с ним! Так и скажи!
Напарник упорно молчал, ковыряя стоптанным кирзовым сапогом землю. Но проницательным командирам было все ясно. Увидев меня, они дружно замолчали и, чувствовалось, проводили меня ничего хорошего не обещающими взглядами.
Они подошли ко мне уже на Объекте и для серьезного разговора отозвали в сторону. Сказали, что предавать огласке этот случай не будут и дают последнюю возможность исправиться в другой бригаде. Чуть погодя подошел, понуря голову, и напарник. Просил извинить, сказал, что он не хотел меня подвести. Но я ничего ему не сказал, повернулся и пошел к своей новой бригаде.
Там меня встретили сдержанно, без особых расспросов, из чего я заключил, что они либо знают, либо догадываются о том, почему меня к ним перевели.
Поставили меня помощником каменщика: он кладет кирпичи, я стою рядом и подаю ему на лопате раствор прямо на стену. Работа для меня очень удобная и безопасная, потому что весь день идешь след в след за каменщиком, своя голова не работает, все зависит от него и очень спокойно – я начал уже не доверять себе и опасался выкинуть какой-нибудь новый фортель, который мне дорого будет стоить.
Бригадир был, как мне показалось, мямлей: все «ребята» да «ребята». А разговор в бригаде почти целый день поддерживала Инесса – мальчишкоподобная и грубоватая по характеру девушка, с языком, острым, как бритва. Целый день она без устали измывалась над безобидным, но страшно замкнутым и молчаливым парнем. Она называла его не иначе, как «Миша – наш весельчак и балагур». Ничего плохого он ей не сделал. Просто он ей не нравился. Травля продолжалась до самого вечера. Миша никак не отзывался, только асимметричность, которая, от, видимо, врожденной застенчивости заключалась не только во всей его фигуре – одно плечо он всегда держал выше другого, а голову несколько набок, но и в движениях – ходил он всегда левым боком вперед – при этом еще больше усиливалась. Впечатление усугублялось и тем, что его напарник страдал обостренным чувством симметрии: поставив заплатку на одном колене, он должен был поставить ее и на другом – иначе он не мог ходить, почесав одно ухо, он тут же чесал и другое, которое не чесалось, – для симметрии ощущений.
Я смотрел на этих двоих и думал, почему над одним смеются, а другого не трогают? Наверное, потому, что один поумнее, а другой – совершенный примитив. Что с него возьмешь? Так бы и мне отсидеться… Но ума не скроешь. Такие уж мы с Мишей «видные» ребята.
Весь день я настороженно держал Инессу в поле зрения. Но она изводила только Мишу. «А про меня молчит!» – подумал я и к вечеру уже снова чувствовал себя человеком.
После ужина у столовой я встретил Олю. Пока мы с ней болтали о том о сем, я, наверное, впервые рассмотрел ее вблизи. Красавицей она не была, но лицо – тонкое, живое. У нее была очень понравившаяся мне манера: разговаривая, она очень редко поднимала глаза. Терпеть не могу людей, которые разговаривая, упорно смотрят тебе в глаза.
– Почему ты так редко поешь? – не удержался и спросил я.
– Я больше люблю петь для себя.
– Но ты же пела тогда, в дождь, для всех.
– Ну, иногда…
– Ты знаешь, в тот раз мне показалось, что ты пела только для меня. – Я сам не ожидал, что заговорю с ней так, но ее опущенные ресницы и редкие тихие взгляды спровоцировали меня.
– Ну, попросил бы остальных уйти, – попыталась она от меня отшутиться.
– А ты стала бы петь для меня?
– Ну, конечно, – ничуть не смутившись и твердо взяв нейтральный, вежливый тон, сказала она с легкой улыбкой.
Тут притопал ее ухажер, демонстрируя свое право собственности, взял ее за локоть и, строя из себя разъяренного самца, бросил на меня через плечо грозный, предупреждающий взгляд… Кретин.
Утром я оказался за ним в очереди к раздаточному окошку в столовой и стал разглядывать его в профиль. «А ведь он, действительно, красив», – подумал я, на минуту представив себя на месте женщин, и чувство собственного бессилия отдалось в моих внутренностях. «Но ведь это тупое самодовольное животное. Как же может любить его она?!»