Объявили посадку на триста восьмой…
Вылет задерживали с половины дня. Как всегда в этих случаях бывает, в огромном зале аэропорта мы невольно приметили друг друга по случайным словам, похожему поведению, другим пустяковым, но выразительным приметам. Дорожные горемыки легко угадывают в гаме вокзала себе подобных, и постепенно собирается в условленном месте группа незнакомых людей, у которых общее – билеты на «триста восьмой», «девятый», «десятый»…
Корю себя за то, что был рассеян тогда и невнимателен к ним. Но разве можно всё предвидеть? В памяти будничная суета. Память… Хочу остановить каждого из них, крикнуть: подождите, послушайте меня, дайте мне по-другому посмотреть на вас… И я ничего не могу изменить…
Молодая мама с ребёнком. Небритый монгол, или киргиз, или калмык. Старушка с мягким платком на плечах, вся такая ласковая, добрая, улыбчивая с виду, что иначе как бабушкой не хотелось её называть. Непонятный человек в серой шляпе. Из тех, о которых можно подумать что угодно и ничего не угадать. Помню, как удивила меня его локаторная способность, не глядя, чувствовать мелькнувшую на расстоянии любую заметную женщину. Он обязательно провожал её глазами, чтобы затем вновь уткнуться в газеты, с которыми не расставался ни на минуту.
Несколько молодых людей, похожих неуловимо, как бывают похожи те, кто вырос в небольшой деревне или служил в одной части. Они играли в карты на подоконнике, не обращая внимания, что рядом какой-то возбуждённый до предела высокий гражданин всё время заглядывает в рукав и стучит носком ботинка о пол.
Юные студентки, двое военных, японец, увешанный аппаратами, один железнодорожник – мы все околачивались в районе буфета в ожидании, пока, наконец, невозмутимые динамики нас не позовут.
Молодая привлекательная женщина в синих джинсах терпеливо стояла в очереди к буфету. Вроде не красавица, как мог бы сказать о ней мой хороший приятель, а глаз не отведёшь… Вокруг не было ни одного свободного места. Я приметил её сразу и подумал: буду сидеть, пока не подойдёт её очередь, а потом встану и… Самое забавное, мне почему-то казалось, она понимает – её ждут. Очередь подошла, я встал, даже кивнул вежливо и слегка. Она улыбнулась мне, будто в самом деле сказала: вы ждали меня, спасибо.
«Эта в другом самолёте, – подумал я. – В Санкт-Петербург, Киев или Ригу»…
Она летела вместе с нами…
Объявили посадку на «триста восьмой».
Небритый монгол, мягкая бабушка, возбуждённый до предела высокий гражданин, молодые люди, среди которых в последнюю минуту появился новенький в зелёной ковбойке, мама с ребёнком, юные студентки, непонятный человек с газетами, военные, железнодорожник, японец, увешанный аппаратами, женщина, вроде бы не красавица, – мы вошли в самолёт, не зная в то мгновенье, что каждый мог и не войти в него.
Мы вошли в самолёт. В нём душно и тесновато, уютно и не очень удобно для тех, кто не любит нудного и долгого лежания в кресле, тем более, томительного ожидания, когда трап никак не отъезжает, и никто не приглашает застегнуть ремни, хотя дверь уже закрыта.
Возбуждённый до предела высокий гражданин застучал носком ботинка о пол. Через каждые пять минут он заглядывал в кожаный рукав. Молодые люди, с новым энергичным своим товарищем, начали спокойно играть в карты на чёрном «дипломате». Около меня сидел погружённый в газету непонятный человек, а рядом с ним, у бежевой гладкой стены – японец. Увешанный футлярами, он что-то снимал в иллюминатор маленькой журчащей кинокамерой.
По салону прошёл в хвостовую часть пилот, на ходу ответил кому-то: «Не волнуйтесь, летим, скоро летим». Но мы стояли, а трап не двигался.
– А я всё думал, когда начнутся эти штучки. Они, пожалуйста, начинаются, – удивил меня своим неожиданным басом непонятный человек отрываясь от газеты.
– Какие штучки? – ответил я, поскольку слова были сказаны явно для меня.
– Вы не читали газет?
– Не успел.
– Такое творится, вы не читали!.. Эти восточные хулиганы соседей бьют. Война самая настоящая. Танки, ракеты, сорок дивизий… Наши, думаете, смотреть будут, как друзей колотят?.. А там и Хабаровск недалеко. Вот и поспею к началу… Хорошенькому началу.
– Не дай бог, – повернулась в нашу сторону бабушка. Улыбки на её лице не было.
– А что, вполне, – заметил железнодорожник. – Если наши начнут, не наши этим воспользуются. Пульнут под шумок, будто совсем не они, мы в ответ, и пошло-поехало…
– Ещё как, – добавил непонятный сосед.
– Стоит ли без толку паниковать? – не отрываясь от карт, негромко попросил энергичный парень в ковбойке.
Возбуждённый до предела высокий гражданин сказал вдруг непонятно кому:
– А ну их к чёртовой матери!
Снял сверху свой кожаный чемоданчик и побежал к дверям пилотской кабины, застучал в неё резко и требовательно. Вышла стюардесса.
– Откройте мне.
– Пожалуйста, не волнуйтесь, мы скоро летим.
– А я не хочу с вами лететь! Откройте немедленно.
– А не пожалеете? – улыбнулась девушка.
– Не пожалею, открывайте…
Он прыгнул в распахнутую для него дверь, единственный.
– Какой грубиян. – Это бабушка досадливо махнула рукой.
Мы пристегнули ремни. Трап укатил от лайнера. Молоденькая стюардесса назвала себя, фамилию пилота, город, куда мы летели, пожелала доброго пути…
Мне кажется, я помню всех, кто был в нашем длинном, очень длинном салоне, мягком и сером от сумрачного света иллюминаторов, с белыми чехлами на креслах, с приглушёнными разговорами и шелестом газет. А ведь я летал не один раз и никого никогда не запоминал, а вернее просто не замечал.
В этом салоне я помню всех. Помню плечи, затылки вдали от меня, помню даже сумки, чемоданы в клетках над головами. Память моя помимо воли хочет населить наш полёт необычным, не таким сухим и будничным, как всё это было на самом деле. Словами значительными, движеньями значительными. Я не могу этого сделать, не могу ничего придумать, но я помню их особую неповторимость. Я помню всех.
Стюардесса. У неё девичьи плавные руки, отменная походка, движения, стать, привлекающие к себе локаторные взгляды моего соседа по креслу… А впрочем, он обо мне, вероятно, то же самое думает.
– А? Какие ходят? – негромко заявил о себе, а вернее начал искать контакта со мной для долгой утомительной дороги мой сосед. И я почувствовал слабый коньячный дух.
– Летают, – сказал я не очень дружелюбно.
– И летают! – непонятно чему обрадовался он. – Да, и летают…
Она успокаивала небритого человека, с виду похожего на монгола, но потом оказалось, урождённого северянина, который оглядел салон, обошёл его сначала из конца в конец, а теперь не спешил пристёгивать ремни.
– Дочка, – сказал он, произнося вместо «ч» «с», – как же так? Где моя машина?
Слово «машине» едва можно было угадать. Он говорил «ш» как «с».
– Смотрю, нигде машины. Где машина?
– Пожалуйста, не волнуйтесь, я вам объяснила, машина летит с нами. Сядем – получите вашу машину, – улыбалась стюардесса.
– Я не вижу. – Он ещё раз оглядел багажные полки. – Нет машины. Деньги платил, большие платил.
– В багажнике твой автомобиль, – пошутил кто-то невидимый. – В багажнике. Мог бы сам на нём ехать к тундре своей.
– У меня стирка машина, бельё стирать, – обиделся неугомонный. – В детский сад бельё стирать.
Мой сосед неожиданно булькнул и посмотрел на меня так, словно я понимаю, как ему весело.
– Эти наивные самоеды… На трапе он приставал к девчонке: где машина, покажи машина.
– Бывает, ну и что?
– Всё бывает… У нас вот анекдот рассказывают… Один чукча купил машину для печатанья денег. За десять тысяч. Повернёшь ручку – десятка, повернёшь – другая. Накрутил себе тысячу, а машина вдруг отказала. Чистая бумага пошла. Он и так, и этак – ничего. Развинтил машину, а там один бумажный рулон. Машина была стиральная. Жулики приспособили…
В самом деле смешно.
Салон, озвученный мягким ровным гулом, показалось мне, словно потянулся от напряжения всеми своими переборками, обшивками, рёбрами, задрожал от натуги, вдавливая в кресла наши тела. И вдруг обмяк, завис облегчённо в упругой невесомости.
Ну что же, наконец, летим…
– Привыкнуть не могу. Летаю миллион раз и всегда жутковато, – заметил мой разговорчивый сосед. Как ни крути – высота. Никто не гонит, а время – деньги… Хорошо гудит, уверенно гудит. – Он кивнул, в сторону окна, туда, где солидно и надёжно белело на солнце неколебимое крыло. Будто гуденье шло от этой крепкой уверенной в себе неподвижности.
Духота сменилась летучей прохладой. Ожили, начали двигаться, притихшие было такие разные попутчики.
– Только лететь бы нам в другую сторону, – сказал он, – а то в самое пекло угодим, к началу…
Маленький мальчик спрыгнул с кресла в проход салона и пошёл по упругому коврику, оглядывая всех нас весёлыми глазами.
«Он остановится около меня», – загадал почему-то я. Малыш в самом деле остановился рядом.
– Летим? – наклонился я к нему.
– А мне совсем не страшно, – сказал мальчик.
– И мне тоже не страшно.
– И маме не страшно, – сказал мальчик.
– Она у тебя храбрая?
– Нет, она добрая.
Молодая привлекательная женщина, вроде бы не красавица, повернулась к нам.
– И красивая, – подмигнул сосед. – Видишь, мама волнуется, беги к ней.
Мальчик оглянулся.
– Это не моя мама, – громко сказал он, и женщина улыбнулась ему.
– А я бы не стал отказываться, – откровенничал сосед. – Подумай сначала, такая мама всем подойдёт.
– Вы умеете надувать шарики? – спросил у меня мальчик.
– А ты не умеешь?
– Он очень крепкий.
Мальчик протянул мне сморщенный голубой мешочек.
– А шнурок у тебя есть?
– У меня есть нитка от катушки.
Он показал мне спутанную белую нитку.
– Настоящий мастер никогда не станет надувать шарик с ниткой, – поглядел на мальчика парень, игравший в карты чуть позади нас, видно, главный в своей кампании.
– Вот видишь, я мастер, а шнурка у нас, кажется, нет, – сказал я.
– Передай мастерам этот замечательный крепкий шнурок.
Парень вынул шнурок из ботинка, сброшенного на пол, и подал его приятелю, который тоже играл в карты.
– А сам как пойдёшь? – удивилась бабушка, уютно расположившаяся в самолётном кресле, как на домашнем диване.
– Гулянки мои кончились. Мне сапоги приготовлены…
Я надул шарик, перевязав его подаренным шнурком, и подал мальчику.
– А мама не могла, – похвалил меня мальчонка и подкинул шар.
Он скрипнул о потолок синим боком, полетел в сторону, там его шлёпнули снова к мальчику, но шар полетел не туда, куда надо. Началась небольшая, но довольно шумная сидячая кутерьма-погоня за голубым шариком.
– Иди к нам, – позвал мальчика парень, играющий в карты. – Я тебе дам апельсин. У меня их две сетки, один ящик и один в кармане. Вот.
– Как бы этот ящик тебе на голову не плюхнул. На бок завали, войдёт, – подала совет улыбчивая бабушка.
– Он мягкий, – ответил парень, – фрукты спружинят.
Мальчик потопал к нему, обняв руками свой шар.
– Иди, учись, бубны козыри, – съязвил сосед, – картинки тебе покажут.
– Не надо ему так, – попросил я. – Громко вы… Не надо… И женщины обидятся.
– А что я сказал обидного? – поднял брови сосед. – Вот её, – сосед кивнул в сторону молодой женщины, – громко назвал красивой. Ну и что? Вы заметили, как она улыбнулась?..
Почему тянет меня так подробно сказать о нём, о чукче с машиной, о стюардессе, о мальчике с голубым шаром, обо всех остальных, весёлых или хмурых, усталых или бодрых, пожилых или молодых? Каждое необязательное, пустяковое слово, движение, взгляд, поступок – всё это будет кому-нибудь на свете нужно. Кому?
– Таким словам ни одна баба не обидится… Хотя, между нами говоря, если б кто знал, как невыносимо скучно иметь при себе постоянно только лишь красивую женщину и больше ничего, – добавил непонятный человек с газетами.
В салон вошла стюардесса. На лёгкой тележке она везла кофейный дымок и всё, что к нему полагалось. Чуткие глаза моего соседа повернулись к ней. Стюардесса подошла к нашим креслам. Сосед взял у неё поднос, подчёркнуто элегантно, едва заметно склонив голову.
– Чья коробка с апельсинами? – заметила девушка. – Поправьте, пожалуйста, пока не упала кому-нибудь…
Парень встал и начал двигать коробку. На мой взгляд, она покоилась надёжно и крепко, но входила на две трети, выдаваясь над креслами оранжевым боком.
– Кто проиграет, – сядет на это место, – предупредил парень.
О чём я думал в те минуты? Кажется, ни о чём…
О снежно-серых облаках, протянувшихся бесконечно от края до края над лесами, дорогами, посёлками, над которыми, наверное, летели мы, не видя на такой огромной высоте ничего, кроме кажущейся тверди облаков.
Я никогда не летал в такую даль, поэтому сначала меня удивила непринуждённость, с какой мой сосед скинул с ног ботинки. Он вытянул ноги, опустив газету на колени, блаженно зевнул и закрыл глаза. Я посмотрел вокруг. Парень, игравший в карты, соединил свои полуботинки одним шнурком, привесил их к сиденью, а когда заметил, как я гляжу на его приготовления, подмигнул мне:
– Иначе убегут. Однажды я левый ботинок по всему салону искал.
– Непутёвые твои ботинки, – сказала ему бабушка, – в хозяина подкидного. Такие же непутёвые.
– Чем я вас обидел, мамаша? – улыбался парень.
– Сказали тебе, подвинь ящик, а ты упрямый.
– Да я за ними два часа в очереди стоял, больше видеть их не могу, не то что шевелить.
– Зачем тогда покупал?
– На семечки.
– На семечки? Апельсины? А, сажать в огороде надумал, шутник?
– Посею там, где одни медведи живут, в тайге.
– Непутёвый.
Бабушка сидела в мохнатых серых носках. Шлёпанцы она завернула в газету и положила их себе в кресло.
Японец лаковые свои ботинки не снял. Я поглядел осторожно, так, чтобы он этого не заметил. Потом я увидел её ноги, обутые в туфли ноги молодой женщины в синих джинсах. «Трое нас, обутых, на весь лайнер», – пришёл я к весьма глубокому наблюдению. Она, японец и я. Уже небольшая обособленная каста не разуваемых.
Настала очень долгая тишина, если она возможна в замкнутом гудящем от внешнего могучего напряжения салоне. Стёкла иллюминаторов становились как бы чёрными зеркалами, темнея с каждой минутой, вбирая в себя отражения сонных людей, свет неярких плафонов над ними, создавая рядом такой же, летящий в пространстве, одинаковый с нами салон, и только блики на крыльях иногда выдавали, что это нереальный, зыбкий, невесомый, как тень, мираж. Ночь летела навстречу нам с востока, а мы торопились навстречу ей.
Вдруг на дорожке посреди салона я увидел маленький детский ботинок. Он притаился на ковре, смешно подняв кверху ремешок, похожий на хвостик, и смотрел на меня чёрным глазом-пуговкой, будто убежал от своего хозяина и теперь боялся, как бы его не поймали, подкрадывался ко мне, помахивая ремешком или хвостиком. Вибрация заставила его скользить по мягкому зелёному ворсу.
Я едва удержался, чтобы не сказать ему «кис-кис», таким живым и весёлым выглядел этот маленький рыжий ботинок, похожий, наверное, на своего хозяина. Я даже протянул руку, чтобы слегка погладить рыжий бочок, или хвостик, или просто прикоснуться к нему. И неловко, нелепо замер, забыв отвести руку. Молодая женщина, склонив голову, смотрела на меня и на этот озорной ботиночек и улыбалась мне, ему, нам. Все вокруг спали, а мы, почти напротив друг друга, улыбались неизвестно чему, а хвостик подрагивал и буквально спешил убежать от нас в тёмный угол, под мягкое кресло.
Она счастливо засмеялась, опустилась перед ботиночком совсем у моих ног, взяла его в пригоршни, как настоящего котёнка, и отнесла туда, где спал на руках у матери маленький отважный мальчик. Я видел только его безмятежную макушку, смешной хохолок на ней, похожий на взъерошенный хвостик.
Мой сосед поднял голову, будто прислушиваясь к ровному гулу моторов.
– Гудит, – сказал он, потягиваясь, – хорошо гудит.
– Усыпляет.
– И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку… Да… сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолёт пустой, дверь открыта. В чём дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем… Вспоминать совестно. Сердце прихватило у бедняги, хорошо, валидол был…
Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.
Высота. Почти безмерная высота. Как потаённо холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черноту за окнами, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами…
…Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором живёт со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в моей руке ладошка мальчика, идёт от неё ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.
Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнёт бегать к лифту и залезать на карнизы, перила. Я хотел найти какую-нибудь причину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нём благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.
Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улице плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломлённого мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надёжным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.
– Папочка, а ты не бросишь меня?
Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.
– Что ты, маленький мой? Что ты… что ты… что ты? – бормотал я.
Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой…
…А самолёт между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и чёрном. И только ровный гул передавал ощущение полёта. «Гудит, – вдруг сказал я сам себе словами соседа, – хорошо гудит…»
…И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым воспоминание…
Сначала в окнах одно мгновение был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и рёбрам нашей хрупкой машины, бросил её вбок или вниз, или обратно, или вперёд, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.
Но стихло так же быстро, как всё это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стёкла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как чёрные стеклянные трещины.
Мой сосед, ударившись о переднее сидение, ошарашено трогал лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.
– Канальи! Всё-таки шлёпнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.
Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя причёски, одежду, отыскивая ботинки.
– А я думаю, откуда гром такой, – съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. – Бог тебя наказал.
– Что это? – белыми непослушными губами спросил мой сосед. – Я спал… ремни, дурак, отстегнул…
– Наверное, молния, грозовая туча, – сказал я. – Всё обошлось. Гудит, слышите?
– Верно, гудит…
В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у неё было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.
– Пожалуйста, пристегните ремни.
– Для чего? – нервно выкрикнул кто-то.
– Чтобы я за вас не беспокоилась, – ответила девушка. – Сделайте мне приятное.
– А как же гром?
– На то и небо, чтобы гром.
Я заметил её руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.
– Товарищи, нет ли среди вас медика? – тихо спрашивала девушка, приближаясь к нам. – Нужен врач.
– Это я, – поднялся большой полный человек.
– Пожалуйста, пройдите со мной, – попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.
Ушла навсегда…
– Кому-то плохо, – пожалела в соседнем ряду бабушка. – Тряхнуло не дай бог…
Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки и губы у него дрожали, мешались японские, английские слова.
– Не понимаю, говорите спокойнее, – сказал я на моём слабеньком английском.
– Radiation! Very high radiation![1]
– Who told you so?[2]
– This one… Do you hear it ticks?[3]
Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришёл. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.
– Sit down, please; She`ll come out… Children don`t cry nowadays, and you…[4]
Он встал и мимо нас прошёл к дверям служебной кабины.
– Что с ним? – спросил сосед. – Машинка сломалась?.. У него их много…
Я не ответил.
Больше никогда не полечу… никогда не полечу… никогда не полечу… никогда… никогда… Успокаивал я сам себя.
– Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, – сказал неуверенно железнодорожник.
– Это было двадцать минут назад, – посмотрел на часы парень, игравший в карты.
– Что было? – не понял железнодорожник.
– Омск.
– Надо вызвать её!
– Не надо, сама придёт. Им видней.
– Как это не надо?!
– Вы что, никогда не опаздывали?..
Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в чёрное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.
– Ни огонька не видно, – посетовал он.
А туч уже нет… Река блеснула… пустыня… тайга… Тут не только садиться, пролетать жутковато.
Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло ещё двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени…
Мы вдруг ощутили, услышали, узнали раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за чёрными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный, умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел… Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом повиснуть, подняться, парить…
Куда мы летим?..
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец далеко впереди лёг на пол, лицом вниз, и накрыл голову руками.
– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу… не увижу внука. Так и не увижу внука… Господи…
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал её, повторяя:
– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
– Что ты, маленький мой, – так же говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко моё, никогда, никогда… – прижимая к себе лёгкое, ненаглядное, невесомое тельце.
От этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шёпотом сказали позади меня:
– В хвосте безопасней…
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
– В гальюне всего одно место. Нас больше… Не робей, хуже не будет…
Я никогда не познаю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый, неповторимый, единственный, земной, угасающий навеки белый свет… Не стало вдруг слабой крыши над головой… Сдираемая, унеслась надёжная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полёт, в груду бешеных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел…
…Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолёта, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью…
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, вдыхая такой доступный, незаметный, обязательный воздух. И опять, как тогда, не могу надышаться, не могу забыть последнее желание – во что бы то ни стало вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего, как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Гиблый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нём, больше ни о чём не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня…
Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребёнок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово… Спасенье…
Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далёким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полёт, или паденье. Или…
Блёклое небо, чистое, успокоенное, доброе, чуть голубело над лесным берегом.
Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надёжных домах почта и телефон, и билеты в надёжный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца мучительный озноб.
А вода была на удивление тёплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалёку человека.
– Эй! – крикнул я. – Э-эй!
Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Ещё на расстоянии, совсем не различая, кто плывёт вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко человеческими руками.
Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блёклой воде кружок.
Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал мамой мальчика. Она дрожала в тёплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по её лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
– Девочка, – сказал я сдавленно, – деточка… не надо… не плачь…
Кажется, я говорил и про то, что берег ещё далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нёс её, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива её невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
– Он двоих удержит… возьмись тут… я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
Я увлёк её в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мёртвой радуги.
На берегу она попросила меня уйти от неё за деревья и не возвращаться, пока все наши нитки до последней не высохнут на солнце. Я пошёл в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Всё-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
Лес оборвался неожиданно. На мягкой лесной поляне деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, чётким провалом в зелёной свежести леса. Покорёженная, свёрнутая, как фольга, блестела в них обшивка самолёта. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мёртвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озёрной воде.
Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая лицом, руками, телом в мятном дремотном лесном благе.
Потом я выложил из карманов куртки всё, что в них было, выкручивал одежду и развешивал её на ветках. И спал абсолютно голый всё на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расчёска, платок, связка ключей с брелоком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал её в целлофан и всегда брал в дорогу, сухие водонепроницаемые противоударные часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький чёрный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
Чёрт бы её побрал, эту коробку! Она щёлкала ритмично и ровно, как моё, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один-единственный день… Как её понимать? Всё вокруг: и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело моё – пропитаны невидимой погибелью?.. Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?..