bannerbannerbanner
Кто по тебе плачет

Юрий Дружков
Кто по тебе плачет

Полная версия

Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал: я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлёпанцы. Наши ботинки утонули. А придётся, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда…

Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти… Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил её, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придётся натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.

Моя покойная бабушка у себя в деревне очень хорошо плела корзины и лапти. Когда маленьким ребёнком я бывал у неё летом, она просила меня подавать ей вымоченные прутья для корзин или такие же лыки, берёзовую кору, если она приступала к плетению смешной обуви, которая мне казалась чем-то несерьёзным, игрушечно-театральным, чем взрослые люди могут заниматься только для забавы.

– Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетём, сплетём…

Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной верёвочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.

Какое благо, что в эту минуту я не приглядывался к лесу, не понимал буйной дикости никем не топтаной травы, необитаемой лесной бесконечности. Мне показалась бы тогда бесполезной любая попытка выйти к людям.

Я нашёл её, старую павшую берёзу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в неё зелёными стрелами. Нашёл недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелоке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдалённо похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскрёб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нём подобие лаптей.

Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлёпанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать кручёной подвязкой – топать можно.

Затем я сплёл ещё одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы не красавица.

Но там её не было.

День близился к вечеру. Тёмной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Её рядом не было. Сквозь тёплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.

– Э-эей! – заорал я.

– Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.

– Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.

Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у неё кулёк из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы её губы. Но всё равно поёжился от моей бестактности.

– Какие у тебя роскошные лапти! – сказала она.

– Твои не хуже, вот примерь. – Я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.

– Спасибо, я этого никогда не забуду…

Потом она спросила, нет ли у меня расчёски. Я дал ей расчёску.

– И что мы будем делать? – сказала она, расчёсывая непослушные волосы.

– Подождём у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолёта, придёт к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озёр не бывает.

– А если никто не слышал?

– Самолёт начнут искать. Наверное, знают, где случилось… Пошлют вертолёт, найдут поваленные деревья, найдут и нас… Ты не беспокойся.

– Их уже никто не найдёт, – сказала она тихо.

– Почему же?.. Да… верно…

И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.

Первой очнулась она:

– Самое главное забыла тебе сказать. Пойдём, покажу.

Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.

– Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жильё, станция, лесопилка, что-нибудь.

– Надо спешить к ним. – Жест её был нетерпелив и решителен.

– Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно… если сверху…

Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.

– Ночью будет холодно, – поёжилась она. – У тебя нет случайно?..

– Их у меня просто не было, – догадался я, про что меня спрашивают. – Никогда не было спичек и зажигалки.

– Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка… не промокла…

Становилось очень прохладно, и хороший костёр виделся нам обоим как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.

– Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.

Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперёк, и снова поперёк и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние чёрные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.

– Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в её руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь…

Мы устроились в пахучем еловом логове, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль, тревоги.

– Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.

– Не понимаю…

– Шарик?

– Он со мной будет всегда.

– Прости…

В лесу протяжно крикнула, наверное, птица, незнакомо, непонятно.

– Видела в Москве толпу возле сбитого ребёнка, – услышал я прерывистый голос. – Машина… грузовик… Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чьё-то солнышко погасло…

Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слёзы.

* * *

На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолёта. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.

На дереве сохли сморщенными осенними листьями деньги, нанизанные, как шашлык, на тонкий прут, сох похожий на лохмотья паспорт. Сушёный паспорт и сушёные деньги напоминали о дальней желанной дороге.

Очень хотелось есть. Пить не хотелось, помогли ягоды. Мы, не сговариваясь, к воде не подходили ни умываться, ни пить. Пока не подходили…

Погода была великолепная. Можно загорать. Но мы томились таким ожиданьем встречи с людьми, казалось, вот-вот над крайним огромным деревом появится вертолёт, или чуть в стороне, там, где заросли поднимаются в гору, выплывет он, стрекоча над верхушками ёлок, и увидит нас. А нам останется только побежать, размахивая руками, и закричать:

– Вот мы где! Подберите нас…

Разве можно для такой минуты быть в пляжном виде? Они примут нас за бездельников-курортников и пролетят мимо. Страшное слово: мимо.

К тому же, в самой середине озера неподвижно и мёртво синело извилистое пятно.

Кажется, мы оба старались ничего не говорить о том, что связано с этими жуткими разводами на светлой воде, о том, что вдруг объединило нас двоих, незнакомых друг другу людей. Незаметно для себя мы стали разговаривать на «ты».

– Твой пиджак надо повесить и выпрямить, – сказала она. – После воды он жёванный. Дай-ка мне его. Ты не так сушил.

И растянула мой пиджак на дереве, обрызгав ткань озёрной водой.

– Что у тебя щёлкает?

Она вынула из кармана прибор, послушала, как он постукивает, подала мне.

– Положи на траву, – попросил я и тут же соврал. – Сам не знаю… человек оставил… японец…

Она положила на землю, туда, где сновали, спешили, суетились резвые муравьи.

Бегут, подумал я, бегут, усами шевелят, наскакивают на своих. Маленькие, но какие волокут грузы. Бегут и бегут, не признавая радиации. Он щёлкает, они бегут… А если ножки откинут?.. Когда? Сегодня? Завтра? Через неделю?.. Он щёлкает и щёлкает. Но муравьи бегут! И птицы на разные голоса, почти над нами, рядом, около, всюду, живые птицы, живые муравьи, букашки, трава, деревья, мы сами, наконец… Будь он трижды неладен… щёлкает и щёлкает…

– Извини.

Я положил в карман брюк эту коробку, подальше от весёлых неугомонных лесных муравьёв, и начал искать среди веток прямые суки для двух дорожных палок. Надо было придумать себе хоть какое-нибудь серьёзное дело.

Я срезал, вернее, соскрёб с дерева две крепкие палки – два посоха или оружие от неизвестно каких зверей.

Очень хотелось есть.

Но вертолёты вот-вот поплывут над нашими головами, разгоняя ветром листья, воду и никем, никогда не спутанные высокие травы.

– Как нам повезло, – вдруг нарушила она горький наш молчаливый обет. – Всю жизнь воды боялась, а тут вода спасла… Ударила, как бешеная… Без памяти была совсем. А если бы ремни пристегнула?..

– Мне тоже не хватило времени пристегнуться.

– Как я хочу домой, – сказала она. – Черти понесли меня в эту командировку. Сибири никогда не видела. Свет поглядеть… Больше ничего не хочу.

 

Неправда, подумал я, ты хочешь есть. Но разве можно представить себе, как ловить рыбу, искать её в этом озере? Да и чем ловить? И огня у нас тоже нет.

В полдень я по тонкому прутику, воткнутому в землю, по тени от него и моим часам определил точное время, нашёл север и юг. Всплыли-таки бесполезно до сих пор таившиеся где-то школьные знания. Определил, куда показывает стрелка на дереве. Почти на юг, на пять минут правее…

Ночью мы снова прятались в еловом шалаше. Туда не хотели забираться едкие злые комары. Смолистый дурман успокаивал, усыплял, но теперь я слышал все ночные звуки леса, хрипы, шелест, пересвисты, бульканье, хлопанье крыльев.

– Два дня и две ночи никто не летит, – шёпотом сказала она. – Совсем никто. Как же так? Совсем никто… Позвонить обещала, не звоню…

– Кому звонить?

– Маленькой дочке, мужу… Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится… – Она горько вздохнула. – Потом скажут им… Что им скажут, а?

– Не плачь… Вынужденная посадка… Идут поиски…

– Я часто про них забывала… Простить себе не могу… дела, поездки… приехала… доездилась…

– Но, зато, сколько радости будет.

– Я тоже другой буду… Скорей бы домой…

* * *

Утром она всё-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась неосторожно. Я подхватил её. Правда, у берега было совсем не глубоко.

– Уйдём отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдём.

– Почему?

– Посмотри… нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри…

На воде качался маленький ботинок с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся…

– Правда, мы пойдём? – Голос её становился умоляющим.

– Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идём…

Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.

* * *

Помню, я никогда не мог без утомления до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шёл и шёл, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.

Казалось, о чём говорить? Ну, шёл несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучился. Но это страница или две. Дошёл, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днём, шаг за шагом описывали они хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идёт за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идёт, очень долго и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостное многословие. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.

А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.

То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.

Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь весёлым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности чёрных стволов и непроглядной лесной бесконечности.

Надо было поднимать ноги, чтобы трава не опутывала их, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать её, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвёртый, сотый…

Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.

Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал вперёди какой-нибудь заметный ствол, и двигались к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева, и там я снова подставлял солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от неё. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.

Наверное, каждый день мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможность проверить её не таким, казалось, ненадёжным способом.

Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох…

Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.

Колючие зелёные кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.

Живые, думал я про них. Зелёные, как живая зелёная трава. Ну почему ты щёлкаешь, проклятый коробок? Щёлкает и щёлкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идём, и нет конца нашей лесной дороге.

– Жалко, мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.

– Чем ловить?

– Моей курточкой.

– А ты могла бы есть не жареную?

– Завтра, по-моему, смогу… сырую, дохлую…

– Жареные грибы ничуть не хуже.

– Давай добудем огонь трением.

– Глупости… время терять.

– А жаль. От ягод у меня оскомина.

– В книгах путники брали два стёклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.

– Одним стеклом нельзя?

– Наверное, нет. И часы надо беречь…

Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры, чтобы найти очередной путеводный ствол.

– Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.

К этой минуте я уже знал, как её зовут, но в моём дневнике имени её не будет, как, впрочем, никаких имён, кроме случайных, отдалённых или незаменимых.

Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.

* * *

Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверёк. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, весёлая, живая.

А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щёлкает у меня в левом кармане, если всё кругом такое весёлое, певучее, рыжее, зелёное? Щёлкает и щёлкает.

– Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую…

– Кто?

– Щёлкатель.

– Почему?

– Ты всё время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щёлкает. Выброси.

– Нет… не могу…

* * *

В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, тёплой. Но только потемнело в лесу – от неё пошёл такой холод. И влажный туман, и лютые комары – всё таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных и голодных. Если бы мы не появились в этом лесу, кого, хотел бы я знать, ело поедом, кусало, жевало свирепое комарьё? А если некого было кусать, почему все они раньше не передохли?

Передохли? Но ведь они живые. Гудят и зудят, а он щёлкает… И пускай себе щёлкает. Они зудят и кусаются, наглые, живые…

Мы бегали, чтобы согреться, прыгали, кричали на весь ночной лес дикие песни, то ли для тепла, то ли для того, чтобы спугнуть подальше от себя таинственные лесные тени, плывущие к нам отовсюду. Лес не шумел, не двигался. Ветер не качал деревья. Кругом неподвижность и холод, и мокрый туман.

Мы уснули, когда поднялось, наконец, горячее солнце, уснули в дремотной мягкой траве, потеряв половину дня из нашей солнечной дороги.

* * *

Вечером она собирала ягоды, а я думал о ночлеге, ходил вокруг, выискивая что-нибудь путное. Путное не находилось… Лапы сосен и ёлок всюду начинались высоко над головами.

Я что-то не видел или не помню таких ёлок, если это ёлки. Тут был какой-то удивительный могучий лес. Ни одного тонкого ствола, ни одной близкой ветки. Словно выросло всё одновременно, махом, крепкое, статное, хвойное. Выросло, не давая взойти молоденьким деревцам, никакой другой зелёной поросли. Будто не было тут никогда семян и шишек. Или ветром их уносило, сдувало куда-нибудь в сторону, или белки съедали весь урожай. Но я не мог ничего найти для шалаша. Даже трава почти не росла там, где мы остановились. Под ногами упругая насыпь жёлтой многолетней хвои. Моя палка вязла в ней, как в лежалой соломе.

В одном углублении под соснами хвоя поднималась колючим холмиком. Я стал разбрасывать её палкой, сначала так, от раздражения, потом сознательно, пытаясь выгрести подобие берлоги, просто ямы…

У меня вышла довольно приблизительная берлога или окопчик.

– Ты нашёл клад? – Она подошла ко мне, когда в лесу почти стемнело.

– Дороже клада. Берлогу для ночлега.

– Ты серьёзно?

– Вполне.

– А для меня?

– Для нас двоих. Больше в гостинице нет мест…

Мы легли в сухую пружинистую хвою рядом, тесно. Дальше некуда было подвинуться. Как мог, палкой сдвинул хвою на себя, на неё, с двух сторон, завалил до самых макушек. Палку, на всякий случай, положил поблизости. Но если подойдёт во мраке ночи, подумал я, какой-нибудь зверь, я не сумею проснуться. Не смогу. Такая свалилась на меня хвойная, мягкая усталость.

Муравей побежал по моей руке. Прогнать, шевельнуться не было сил. Живой, подумал я, до сих пор живой. Пускай щекочет, бегает, резвится.

Она лежала тихо. Я не слышал её дыханья, не улавливал движений. Хвоя стекала, сыпалась от сосен. Мне было невыразимо тепло. Впервые за последние тяжкие дни тревога ушла от меня. Усталость, неведомо как плыла, таяла, уходила в нежное, зыбкое, тёплое. Всюду вокруг одно только это мягкое, нежное, доброе, чему названия, кажется, нет. Одно только это.

Мне, взрослому, совсем не слабому человеку, так упоительно хорошо было давным-давно, когда я не мог ещё стать взрослым, у моей мамы. От неё самой, от нежности, от её рук и тепла.

* * *

Мы шли целый день, останавливаясь только для проверки невидимой, как след ножа на воде, линии-дороги. Тайга (пора привыкнуть к этому слову) всё-таки больше походила на чистый, хорошо проветренный, сухой лес. Трава не мешала нам, она едва пробивалась через опавшую плотную хвою. Нас окружали деревья, похожие на сосны, какие – не знаю: прямые, высокие с бронзовой корой, с иглами длинными, настоящей колючей бахромой на тугих ветках. Моя память подсказывала мне подходящие названия: кедр, пихта, лиственница, туя, можжевельник, багульник… Ну что там ещё бывает? Кедры? Пускай будут кедры. Лишь бы скорей дойти.

Чего для нас было много, до хмельной сытости, так это воздуха, почти горького на вкус, густо-зелёного, крепкого пьяной свежестью.

Мы торопились. Наши лапти уже висели клочьями. Будь перед нами видимая цель, кажется, бежали бы к ней сломя голову. Но вперёди алели на солнце бесконечные стволы. Очень много стволов. Один за другим, один за другим, один за другим, один за другим, один за другим…

Но где же последний?

* * *

Вечером она увидела огромное дупло невысоко над землёй, опустилась в него, как в деревянное кресло.

– Больше не могу. Прости меня. Лапы не идут.

Она сняла с ног то, что совсем недавно было моей гордостью, закрыла глаза, обняв руками сама себя. Я лёг у дерева под зелёным дымчатым окном в синее к вечеру небо. Лежать бы так и лежать. Будь они прокляты все на свете земные расстояния.

– Ой! – вскрикнула она вдруг. – Я нашла! Погляди! В дупле ещё дупло.

В руке у неё была сухая шишка.

– Их тут много!..

Я сел рядом с ней, открыл ножичек-брелок и стал выковыривать им из этой шишки горошины-орехи…

От губ её шёл ореховый аромат, белые зубы хрустели орешками, волосы вперемежку с хвойными иглами, совсем девичьи смуглые босые ноги – всё это, наверное, было привлекательно для постороннего взгляда: меня обожгло колючей неотвратимой жалостью к ней, так по-детски протягивала она ладошку…

Орехов, а точнее шишек, было двадцать семь. Таёжная загадка. Если кругом на земле всё подобрано лесными жителями, расклёвано птицами, как могли остаться прошлогодние шишки в дупле? Разве что беличий хвостик, прилипший к ветке, печальная суть нашего клада?

Я ковырял их ножом и кормил одичавшую лесовичку, вдыхая с наслаждением незнакомый лесной привкус.

– А ты? – возмутилась, отодвинула она мою руку…

 

Кажется, первый раз мы были почти сыты. Первый за тысячу дней. Правда, я долго не мог приучить себя жевать одну мякоть и от жадности крушил её вместе с корочками до боли в зубах.

– А теперь чего тебе хочется, лесная кикимора? – попробовал пошутить я.

– Тёплую ванну, телевизор и мягкое кресло, – засмеялась она.

– Ты веришь сказкам?

– Очень…

– А я нет.

– Одичал в лесу. Тёмным скоро станешь, как дупло. Мы с тобой так одиноки.

– Ну и что, беда какая? Многих полезно было бы на время хотя бы окунуть в одиночество.

Она снова засмеялась:

– В тюрягу?

– Будто без тюряги нет одиночества.

– Но зачем?!

– А чтобы однажды поняли, какое благо жить среди людей, называть кого-то близким, родным. Не каждый достоин быть не одиноким.

– Философ, – не то с иронией, не то с грустью сказала женщина, и мне расхотелось о чём-либо говорить.

Спали мы, сидя в этом дупле, как в большом деревянном кресле, жёстком и неудобном. Комары около нас больше не летали.

* * *

На другой день жадно хотелось пить, невыносимо хотелось воды. Мы ели ягодную свежесть, много ягод и всё же очень хотелось хлебнуть обыкновенной воды.

– Куда мы попали? Это не Сибирь, такая жара, – вздохнула она.

– Только днём жара. Ночью ты плачешь во сне от холода. И деревья тут вполне сибирские.

– Разве я плачу?

– Стонешь.

– Извини… Хоть бы дождь пошёл.

– Не надо нам дождя, солнца не будет. Нам с тобой везёт… погода, воздух, ягоды, орехи… У тебя необыкновенная способность видеть ягоды…

Мы разговаривали на ходу, шагая мимо великолепных упругих деревьев. Мысленно я называл их кедрами. Кажется, это и в самом деле были кедры, но я видел такие первый раз и думал об одном: скорей бы они кончились. Я больше не верил ни солнцу, ни часам, ни удаче, которая приведёт нас к жилью, к людям. Казалось, так легко разминуться в лесном океане, пройти мимо крохотной точки в бесконечную вселенную дикого леса и блуждать в нём до самой зимы.

Хотелось кричать, проклинать и лес, и безмолвие вокруг, и часы, и дорожную палку, и взъерошенные колючие лапти, людей, которые не желали попадаться навстречу, орать о них что-нибудь обидное, чтобы отвести от себя безмолвие, нескончаемую тишину. Я тупел от миллиона шагов, от миллиона веток, от шелеста хвои, от невозможности крикнуть, ударить палкой по неподвижным стволам. Рядом была она, моя вроде бы не красавица, молчаливая, с припухшими от усталости глазами. Если бы она плакала, ныла, как бы я зарычал на неё, заревел на весь лес. И может быть, нам обоим стало немного легче.

Весь день мы не замечали, что лес поднимается в гору, ведёт нас по отлогому склону к вершине холма. Наверное, поэтому как никогда усталость была неодолимой, до ноющей боли в ногах. Только теперь мы видели, что земля полого спускается вниз: и туда, откуда мы пришли, и туда, куда пойдём завтра.

Я выскреб на дереве стрелку, лёг на землю под этим проклятым деревом, не в силах подняться, копать берлогу, собирать хвою, думать о ночлеге.

– Не надо, – вдруг сказала она. – Я буду спать на земле, рядом с тобой.

«Да что же это делается, – подумал я, – она понимает меня как лесной зверь лесного зверя, одним инстинктом».

– Это вершина холма. Не продует?

– Земля тёплая.

Не открывая глаз, я понял: она легла.

– И комаров не стало…

– Где вы, комарики? – пошутил я. – Кис-кис. Нам грустно без вас.

Почему, в самом деле, их нет? Подохли? Радиация? Как это может быть: вселенная без комаров? А птицы пока поют…

– Разве ты не заметил – комаров нет.

– А что же тогда зудит и гудит?

– Я не слышу… В траве гудит.

– Мне показалось, ветер гудит.

– И ветра нет. Ноги мои гудят…

Когда наступила ночь – не знаю. Темноты я не видел, но и во сне лицом ощущал её холодное прикосновенье, слышал, как она волнами плывёт вокруг и тоненько гудит еле слышно комариным звоном в непроглядной черноте ветвей.

Холод заставил меня открыть глаза.

Темно. Жутковато. Очень тихо. Не пожелаю никаким самым отпетым романтикам просыпаться ночью в лесу, не зная где, не понимая, как ты сюда попал, откуда чёрные стволы кругом тебя и чёрное хвойное давящее низкое небо. И что-то гудит комариным писком, отдалённо гудит, наплывом, то сильней, то слабей, набегая волнами, пропадая в шорохе леса.

Я вскочил. Вертолёт! Неужели вертолёт очень далеко рыщет над лесом? Очень далеко. Сердце упало…

Да что ему делать ночью в такой темноте? Мерещится. Дошёл да ручки… А что будет потом?

Лёг на землю рядом с ней, представляя, как вертолёт пройдёт над нами, разбудит её, поднимет, а я не встану. Зачем? Орать бесполезно, костра у нас тоже нет.

А если гудит лесопилка? Потеха. Ночью гудит лесопилка… Значит, ведьма воет или ветер. Ну и пускай себе воет и поёт.

Я уснул. И видел, как они прилетели, как удивлялись нам, пожимали руки, хвалили, показывая друг другу, но забирать в уютную тёплую кабину, пропахшую маслом и кожей, не спешили. У нас дела, говорили они, подождите, мы прилетим, обязательно прилетим. На той неделе, может быть, на другой… Сил кричать, умолять, уговаривать не было, даже самих слов для крика тоже не было. Как остановить их, торопливых, занятых очень важными делами?.. Вертолёт, удаляясь, очень тихо щёлкал мотором, чётко и ровно, жутко и монотонно щёлкал и щёлкал.

Она разбудила меня. Голос её, руки на моей голове…

– Что с тобой?

Гладила в темноте мягко и нежно.

– Всё будет хорошо. Мы дойдём, обязательно дойдём, вот увидишь.

И затихла рядом, единственный тёплый комочек в пустоте и холоде.

А комаров уже нет.

Я поспешил увернуться от её руки, чтобы не коснулась она случайно мокрого от слёз…

В этом лесу один мужик. Это я. Подумаешь, беда. Живые крепкие люди, шагаем себе и шагаем. Конечно, дойдём. Дойдём, дойдём, дойдём…

* * *

Утром лес окунулся в туман. Зыбкий, слабый, как наступающий день. Совсем не туман, а рассвет поплыл по тихому лесу, оставив из бесконечности неподвижных деревьев не более десяти около нас, прибавляя к ним постепенно одно, другое. Медленно вытаивают они в тумане, заворожённые, светом. Как тихо подкрадывается день! Меня разбудил, её разбудить не мог.

Я смотрел на неё, разглядывал откровенно всю от макушки до пяток, будто видел впервые такие длинные спутанные волосы, под ними просвечивали губы, лицо, какое редко встречалось мне. Думалось почему-то совсем непонятное: оно с подпалиной. Почему с подпалиной? Какая такая подпалина может быть у молодой, гибкой… Но другое слово не приходило.

Вот будет жалко, если такая простудится, мысленно перебил я сам себя, довольно сердито, но снял пиджак и накрыл её на удивление мягко и осторожно.

По времени была ещё ночь, едва разбавленная свежим рассветом. Ко мне из тумана, по-прежнему, летел едва уловимый рокот, или гул, или зуденье, или чёрт его знает что. В этот блаженный миг я и надумал забраться на дерево.

Над моей головой, прямо над нами уходил в небо непохожий на другие тёмный крепкий ствол. Он был извилистый, волнистый, будто прошла по нему однажды ломающая дрожь, изогнула, как тонкую ветку, и застыла навсегда волнами от самой земли до макушки. Наверное, никто не отличил бы это волнистое дерево среди многих стволов, если смотреть на него сбоку. Но я видел снизу, видел, что дерево наклонялось в одну сторону, поэтому на каждом изгибе можно стоять, прилечь на него, удержаться, подняться на другой изгиб, до веток. А там будет легко. И стоит оно тут на вершине холма. Или теперь, или совсем не полезу…

Никогда по деревьям не лазил, а тут решил: иного нет. Многие в лесу находили дорогу таким обезьяним способом, если судить по книгам и наивным сказкам.

Я подошёл к дереву прикинул высоту, которую придётся одолеть… и начал. Обнял обеими руками пахучий серо-зелёный ствол, ногой нащупал невидимый выступ на коре, потянулся, как мог – получилось. Опять нашёл невидимый выступ, обхватил, прижался к доброму послушному мудрому дереву – получилось. Минут через двадцать я был на высоте потолка моей комнаты. Руки дрожали, я висел на дереве, боясь рухнуть вниз, набирая, как мне казалось, воздуха и сил, чтобы добраться до первой могучей ветки, а там отдохнуть вволю. Опускаться вниз, обратно, было ещё тягостней…

До ветки я дошёл не скоро, хотя была она теперь не так уж далеко. Я сел на неё и закрыл глаза, потому что всё кружилось от напряженья, от душного аромата смолистой коры. Сидел и дышал, и никуда не спешил, никуда. Зачем? Так удобно и вольно сидеть на ветке и дышать, и дышать, и дышать…

А потом полез. К новой перекладине-ветке. Так же трудно и тяжко, но уже немного скорей. На этой остановке тоже сидел очень долго, потом ветки пошли одна за другой. По ним забираться было не трудно. Если бы только не дрожали руки, не сводило от усталости колени. Если бы не было так жутко смотреть на землю внизу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru