© Ю. И. Коваль (наследники), 2022
© А. В. Етоев, предисловие, 2014
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014 Издательство АЗБУКА®
Он был человек везучий.
В Московском пединституте, где Коваль учился с 1955 по 1960 год, ему повезло попасть в компанию вполне достойных людей. «Ну вот хотя бы – Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр хотя бы Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский…» Это я привожу цитату из маленькой автобиографической повести Коваля «От Красных ворот».
Визбор возил мои книги из больницы в больницу в последние годы… И очень любил их читать друзьям. Я говорю: «Юрка, а ты чего читаешь?» Он говорит: «Я читаю рассказ „Анчутки“ из „Журавлей“». Я говорю: «Но там же есть опечатка». Он говорит: «Я заметил и всё переделал». – «А как ты переделал?» – «Да хрен знает, я, – говорит, – каждый раз по-своему переделываю, не помню уже точно как – как в голову придёт…»
Ещё ему повезло с природой. Она дала ему способные руки, одинаково хорошо умеющие работать с красками, глиной, деревом, любым материалом, годным для воплощения образов, которые рождает воображение или подсказывает окружающая натура. Коваль придумал даже целое направление в живописи – «шаризм», но, правда, был единственным его представителем.
Писать всерьёз Коваль стал в начале 60-х. Из татарского села Емельяново, где он три года отработал школьным учителем, в Москву Коваль вернулся с пачкой рассказов, и вот тут-то ему в очередной раз повезло. Начинающий писатель познакомился с Юрием Домбровским и показал ему один свой рассказ.
Домбровский пришёл в восторг. И отнёс мой рассказ в «Новый мир»… он называл мою прозу «жёстким рентгеном»…
Рассказ «Новый мир» отверг. Поначалу Коваль расстроился.
Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни писал, как бы прекрасно я ни написал – не напечатают. Ни за что.
Возможно, кто-нибудь спросит: какое же тут везение – рассказ-то не напечатали? Прямое, отвечу я. Оценка Домбровского дорогого стоит. Но даже не это главное. Главное, что он понял… Но об этом чуть позже.
Итак, Коваль расстроился, а потом успокоился и по совету друзей, Генриха Сапгира и Игоря Холина, смеху ради решил попробовать себя как детский поэт. Написал несколько детских стишков, Холин отнёс их в журнал «Огонёк», и там одно из стихотворений неожиданно для автора напечатали. Потом были стихотворные сборники в издательстве «Малыш». А потом была командировка от журнала «Мурзилка» на пограничную заставу.
Вернувшись от пограничников, Коваль сел за письменный стол, но почему-то не стал рифмовать слова, а взял и написал «Алого». Совершенно случайно, вдруг, – такое в литературе бывает.
Я совершенно случайно записал «Алого», и в этот момент поймал прозу за хвост… Вот что случилось со мной. Я наконец написал такую вещь, когда я определился и можно было сказать: это написал писатель Коваль.
Это был не просто рассказ о подвигах пограничников, каких писалось в те годы много. Это был рассказ о собаке и человеке.
Было наплевать, советская это граница, несоветская граница, – важно было вот это: человек и собака, их любовь. Любовь была важна. В конечном счёте. Об этом и написана вещь.
После «Алого» он написал «Чистый Дор». Тогда-то и пришло понимание.
С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени. Им не нужна новая хорошая литература. Не нужна…
Когда «Чистый Дор» был уже написан, он долго не мог определиться с названием.
«Вить (художник Виктор Белов. – А. Е.), если я назову книжку „Чистый Дор“, как тебе кажется?» Он сказал: «Это будет гениально». Я спрашиваю Кима: «Юлик – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Все скажут „Чистый Двор“». Я говорю Борису Викторовичу Шергину: «Борис Викторович, название книги – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Название гениальное, но все будут говорить „Чистый Вздор“».
После «Чистого Дора» Коваль написал «Приключения Васи Куролесова».
Здесь надо пару слов сказать об отце писателя. Иосиф Яковлевич Коваль всю жизнь провёл на милицейской работе. До войны он был начальником уголовного розыска города Курска, в войну работал в уголовном розыске Москвы, в отделе по борьбе с бандитизмом. Потом был назначен начальником уголовного розыска Московской области. В последние годы преподавал в Академии МВД.
Пожалуй, вся остросюжетная проза Юрия Коваля – будь то «Приключения Васи Куролесова», или «Пять похищенных монахов», или «Промах гражданина Лошакова» – ведёт начало от остросюжетной жизни его отца, который был «многократно ранен и прострелен».
Да и чувство юмора тоже.
Я думаю, что чувство юмора, мало свойственное моей маме, у отца было просто необыкновенным. И все мои книги он очень любил, и охотно их читал, и охотно их цитировал. Правда, при этом говорил: «Это, в сущности, всё я Юрке подсказал». Что и правда в смысле Куролесова и куролесовской серии.
Ведь и капитан Болдырев, и сам Вася Куролесов – всё это были не просто с неба взятые персонажи. Это сыщики, когда-то работавшие вместе с его отцом.
После «Куролесова» писатель написал «Листобой», тонкий сборничек осенних миниатюр об охоте, о налимах, о листьях и о том, как не заблудиться в словах. Последнее важно знать – особенно человеку пишущему. Способ же не заблудиться в словах сродни способу не заблудиться в лесу. Надо снять с себя куртку, свитер, тельняшку. Вывернуть тельняшку наизнанку, потом надеть. В голове должно что-то перевернуться, и дорога к дому отыщется. То же самое при работе со словом – чувствуете, что заблудились в словах, разденьтесь, выверните тельняшку, точечка-то и встанет на место, туда, где ей положено быть.
А потом Коваль написал «Недопёска» – «одну из лучших книг на земле». Так назвал эту книжку поэт Арсений Тарковский.
Арсений Саныч, прочтя книжку, пришёл в бешеный восторг. Он меня целовал, обнимал всячески, трогал мою руку и говорил всем встречным-поперечным, которые ничего не понимали: «Это Юра Коваль. Он „Недопёска“ написал…»
Белла (Ахмадулина. – А. Е.) потом прочла «Недопёска» и тоже рехнулась, она сошла с ума на этой почве. Она даже разговаривала голосом недопёска. То есть у неё был особый голос такой, она говорит: «Вы понимаете, каким голосом я с вами разговариваю?» Я говорю: «Каким?» Говорит: «Это голос недопёска»…
И вот что интересно. Лучшую книгу на земле вычеркнули из плана Детлита. Потом-то её снова включили, и книжка вышла, но поначалу её мурыжили – в основном по части идеологии. Главным в этом деле перестраховщиком был тогдашний детлитовский завглавред Борис Исаакович Камир.
Он говорит: «Юрий Осич, я же понимаю, на что вы намекаете». Я говорю: «На что?..» Искренне. Я говорю: «Я не понимаю на что. Он, конечно, стремится к свободе, на Северный полюс. Это же естественно. И я, скажем, свободолюбивый человек». Он говорит: «Но вы же не убежали в Израиль». Я говорю: «Но я не еврей». Он: «Как это вы не еврей?» Я говорю: «Так, не еврей».
В общем, книгу Ковалю Камир зарубил. Оно понятно: 75-й год, отказники, эмигранты. Да и фамилия у завглавреда не Иванов. Небось не вычеркни Камир книжку из плана, подумали бы камировские начальники, что разводит он сионистскую пропаганду, агитируя за землю обетованную.
«Недопёску» помог отец. Пришёл в редакцию – в полковничьей форме, на голове фуражка, грудь в орденах плюс значок «Почётный чекист». Выразил свое недовольство. Отмёл намёки на замеченные намёки. Камир подумал, что отец Коваля оттуда, и вставил книжку обратно в план.
А потом…
Потом дали по башке всему издательству и решили запретить – не «Недопёска», у которого, в сущности, тираж-то уже разошёлся… А следующую книжку. Это были «Пять похищенных монахов»…
За компанию с «Монахами» запретили ещё Успенского, его «Гарантийных человечков». За фразу «Долой порох, да здравствует творог!». СССР в тот момент как раз наращивал свои вооружённые силы. А с продуктами, наоборот, – шёл прижим.
Успенский, как человек активный, звонит Ковалю, они вдвоём пишут письмо в ЦК, собирается коллегия министерства, Успенского и Коваля вызывают…
Мы некоторое время слушали, как один из идиотов, я забыл его фамилию, зачитывал рецензию на мою повесть «Приключения Васи Куролесова» и всячески её поносил…
Я думаю, что Успенский высидел минуты три. Не больше. Как вдруг, пока тот ещё читает свой доклад, Успенский вскочил грубо со словами: «Кого мы слушаем? Что за обормот? Что он несёт? Вы кто такой? Вы что, специалист по литературе?» И пошёл на него, попёр: «Да что вы читаете нам? Вы цитируете величайшую литературу в мире. Молчать. Скотина. Дурак. Идиот. Кто, где здесь Свиридов (в то время председатель Госкомитета по печати при Совете министров РСФСР. – А. Е.)? Свиридов, кто у вас работает? Он не может даже два слова связать. Он ударения неправильно ставит. Посмотрите, кто обсуждает Коваля, кто обсуждает меня…» Я говорю: «Эдуард Николаич, присядь, давай всё-таки выслушаем». Это первая моя фраза была. Он сел – послушался… Этот чудак начинает снова читать. Эдик терпит – минуты две. Ну, минуту, примерно, терпит, потом вскакивает: «Коваль, ты что меня останавливаешь? Как я могу это слушать!..» Жаль, что не было видеокамеры…
Короче, отбили они и «Монахов», и «Человечков». Правда, там была замешана ещё и политика. За них был Сергей Михалков, ни Успенского, ни Коваля не любивший, но приехавший вступиться за тогдашнюю детлитовскую директоршу.
Потом была «Кепка с карасями», у которой консультантом по художественному оформлению был сам Самуил Алянский, друг Блока, основатель знаменитого издательства «Алконост», человек исторический.
После «Монахов» и «Кепки» Коваль писал много. Рассказы детские, рассказы взрослые, шесть книг рассказов-миниатюр совместно с Татьяной Мавриной – Коваль писал, Маврина рисовала.
Одна из самых больших удач в промежутке между «Недопёском» и «Суером-Выером» – повесть «Самая лёгкая лодка в мире».
«С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой» – эту фразу, с которой начинается повесть, почему-то я вспоминаю часто, хотя в своём ленинградском детстве я мечтал совсем о другом.
Повесть почти что не редактировалась и вышла так, как была написана. Лишь во фразе «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени» цензор убрал выражение про скульптуры. Потому что перед входом в пединститут в те времена, про которые Коваль вспоминает, стояли каменные Ленин и Сталин.
«Лодку» Коваль писал 8 лет, столько же, сколько и «Недопёска». А кажется, она сделана в одночасье.
Теперь о «Полынных сказках».
Моя мама тогда очень болела, это были её предсмертные годы. А я её очень любил, и мне хотелось сделать для неё что-то. А что может сделать писатель – написать…
И Коваль пишет «Полынные сказки» – повесть, в основу которой легли рассказы матери.
Книгу хорошенько порезали, убрали всё мало-мальски связанное с религией, хотя никакого особого религиозного смысла в свою повесть Коваль не вкладывал.
После сказок были написаны «Промах гражданина Лошакова» из цикла про Васю Куролесова, повесть «Шамайка», но самая главная работа шла над «Суером-Выером», будущим романом-пергаментом.
«Суера-Выера» Коваль писал в общей сложности 40 лет, начиная с 55-го года. В 95-м роман был закончен.
Я думаю, что я написал вещь, равную по рангу и Рабле, и Сервантесу, и Свифту… Но могу и ошибаться же…
Это последняя его книга.
В 1995 году Юрия Коваля не стало.
С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой.
Хотелось идти по улице, открывать иногда рот, чтоб зуб блестел, чтоб прохожие видели, что на мне тельняшка, и думали: «Это морской волк».
В соседнем дворе жил ударник Витя Котелок. Он не был ударником труда. Он был ударник-барабанщик. Он играл на барабане в кинотеатре «Ударник». Все верхние зубы были у него золотые, а нижние – железные.
Витя умел «кинуть брэк».
Перед началом кино оркестр играл недолго, минут двадцать, и наши ребята мучительно ожидали, когда же Витя «кинет».
Но Витя нарочно долго «не кидал».
Наконец в какой-то момент, угадав своим барабанным сердцем особую паузу, он говорил громко:
– Кидаю!
Оркестр замирал, и в полной тишине начинал Витя тихохонько постукивать палочкой по металлическому ободу барабана и вдруг взрывался, взмахнувши локтями. Дробь и россыпь, рокоты и раскаты сотрясали кинотеатр.
Витя Котелок подарил мне шикарный медный зуб и отрезал от своей тельняшки треугольный кусок, который я пришил к майке так, чтоб он светил через вырез воротника.
Я расстёгивал воротник и надевал зуб, как только выходил на улицу.
Зуб был великоват. Я придерживал его языком и больше помалкивал, но с блеском улыбался.
По вечерам ребята выносили во двор аккордеон и пели:
В нашу гавань заходили корабли,
Большие корабли из океана…
Сумерки опускались на Москву и приносили с собой запах моря. Мне казалось, что в соседних переулках шумит прибой, и в бронзовых красках заката я видел вечное движенье волн.
Распахнув пошире воротник, я бродил по Дровяному переулку, сиял зубом в подворотнях. Порывы ветра касались моего лица, я чувствовал запах водорослей и соли.
Море было всюду, но главное – оно было в небе, и ни дома́, ни деревья не могли закрыть его простора и глубины.
В тот день, когда я пришил к майке треугольный кусок тельняшки, я раз и навсегда почувствовал себя морским волком.
Но, пожалуй, я был волком, который засиделся на берегу. Как волк, я должен был бороздить океаны, а вместо этого плавал по городу на трамвае, нырял в метро.
Мало приходилось мне мореходствовать. Как-то две недели проболтался в Финском заливе на посудине, которая называется «сетеподъёмник», обошёл Ладожское озеро на барже под названьем «Луза».
Шли годы, и всё меньше моря оставалось для меня в небе. Никаких водорослей, никакой соли не находил я ни в Дровяном переулке, ни в Зонточном.
– Выход к морю, – бормотал я про себя, гуляя по Яузе, – мне нужен выход к морю. Мне просто-напросто негде держать корабль. Вот Яуза – родная река, но попробуй тут держать корабль – невозможно. Мёртвый гранит, отравленные воды.
Каждый год собирался я в далёкое плаванье, но не мог найти подходящее судно. Покупать яхту было дороговато, строить плот – громоздко.
– Купи резиновую лодку, – советовал старый друг художник Орлов.
– Мне нужно судно, а не надувное корыто. К тому же хочется придумать что-то своё, необычное.
– Сделай корабль из пустых бутылок. В каждую бутылку сунь по записке на случай крушения – и плыви!
Целый вечер сидели мы у Орлова в мастерской, что находится как раз у Яузских ворот, и придумывали корабли и лодки из разных материалов – птичьих перьев, разбитых гитар и даже членских билетов спортивного общества «Белая лебедь».
– В Москве невозможно держать корабль, – сказал наконец Орлов. – Какой тут корабль? Стены, машины, троллейбусы. Тебе нужен выход к морю.
– Конечно! – крикнул я. – Выход к морю! Я задыхаюсь без выхода к морю и нигде не могу его найти. А Яуза – это не выход.
– Яуза – прекрасный выход. Построил бы корабль и поплыл прямо из мастерской. Но держать здесь корабль невозможно. Строй лодку – корабля тебе в жизни не видать.
И вдруг мне пришла в голову некоторая мысль.
Я вздрогнул, сжал зубы, но мысль всё-таки легко выскочила наружу.
– Я построю лодку, но только самую лёгкую в мире.
– Самую лёгкую? В мире? А сколько она будет весить?
– Не знаю… Хочется поднимать её одной левой.
– Без бамбука тут не обойтись, – сказал Орлов, задумчиво пошевеливая бородой и усами. – Бамбук – самый лёгкий материал.
– Куплю десятка два удочек.
– Удочки – это прутики. А нужны брёвна.
Тот год в Москве была особенно морозная и снежная зима. Каждый вечер разыгрывалась в переулках метель, и казалось странным думать в такое время о бамбуке. Но я думал, расспрашивал знакомых. Мне советовали накупить удочек, ехать в Сухуми, писать письмо в Японию. Некоторый наш знакомый, Петюшка Собаковский, подарил коготь бамбукового медведя.
Постепенно разошёлся по свету слух, что есть в Москве человек, ищущий бамбук. Неизвестные лица, большей частию с Птичьего рынка, звонили мне:
– Вам нужен бамбук? Приезжайте.
Я ездил по адресам – чаще в сторону Таганки, но всюду находил удочки или лыжные палки. Кресла, этажерки, веера.
Вместе со мной болел «бамбуковой болезнью» художник Орлов, который был вообще легковоспламеняем.
Коренастенький и плотный, он никак не соответствовал своей гордой фамилии. Во всяком случае, ничто не напоминало в нём орла – ни нос, ни бледный глаз, разве только усы растопыривали порой свои крылья и сидели тогда на бороде, как орёл на горной вершине.
– На Сретенке живёт милиционер Шура, – сообщил мне Орлов, – говорят, он видел бамбук.
– Какой милиционер?
– Не знаю, какой-то милиционер Шура, художник.
– Что за Шура? Художник или милиционер?
– Сам не пойму, – сказал Орлов, – Петюшка Собаковский сказал, что на Сретенке стоит на посту милиционер Шура. Он же и художник. И вот этот Шура в каком-то подвале видел вроде бы то, что нужно.
Несколько дней через нашего знакомого Петюшку мы договаривались с Шурой. Наконец Петюшка сообщил, что милиционер-Шура-художник будет ждать нас в половине двенадцатого ночи на углу Сухаревского переулка.
К ночи разыгралась метель.
Поднявши воротники и поглубже нахлобучив шапки, мы с Орловым шли по Сретенке. На улице было снежно и пусто – мороз разогнал прохожих по домам. Иногда проезжали троллейбусы, совершенно замороженные изнутри. На углу Сухаревского переулка стоял милиционер в служебных валенках.
– Не знаю, как с ним разговаривать, – шепнул я Орлову, – как с милиционером или как с художником?
Валенки шагнули к нам.
– Ищущие бамбук следуют за мной, – сказал милиционер в сретенское пространство, оборотился спиной и направил свои валенки в переулок. Он шагал быстро, рассекая метель, взрывая сугробы. Спотыкаясь и поскальзываясь, мы поспешили за ним.
«Ищущие бамбук следуют за мной», – повторял я про себя. В первой половине этой фразы чувствовался художник, а уж во второй – милиционер.
Скоро он свернул в низкорослую подворотню, открыл ключом дверь под лестницей, и мы оказались в какой-то фанерной каморке. На столе стояла электрическая плитка и неожиданный старинный граммофон. На стене висела картонка, на которой был нарисован тот же самый граммофон. Признаков близкого бамбука видно не было.
Толкаясь коленями, мы сели на тахту, а милиционер Шура, не снимая шапки, включил плитку, поставил на неё чайник.
– Это моя творческая мастерская, – строго сказал он.
– Мало метров, – живо откликнулся Орлов, и они завели длинный разговор о мастерских и долго не могли слезть с этой темы. Кубатура, подвальность, заниженность…
Потом милиционер-художник стал показывать свои этюды, а мы пили чай. Стакан за стаканом, этюд за этюдом. Время шло, бамбуком и не пахло.
Меж тем милиционер всё больше превращался в художника. Он уже снял шапку и размахивал руками, как это делали, наверно, импрессионисты. Орлов похваливал этюды, а я маялся: вопрос «где бамбук?» крутился у меня в голове.
– Ты что молчишь? – сердито шепнул Орлов. – Хочешь бамбук – хвали этюды.
– Отличные этюды, – сказал я, – сочные – вот что ценно. А где же бамбук?
– А зачем вам бамбук? – спросил милиционер-художник, слегка превращаясь в милиционера. – Для каких целей вам нужен бамбук?
Вопрос был задан столь серьёзно, будто в желании иметь бамбук заключалось что-то преступное. Шура как бы прикидывал, не собираемся ли мы при помощи бамбука нарушить общественный порядок.
Орлов объяснил, в чём дело, и не забыл похвалить этюды, напирая на их сочность. Милиционер-Шура-художник-любитель немного смягчился.
– Да бросьте вы, ребята, этот бамбук, – неожиданно сказал он, – хотите, я вам граммофон отдам?
– Граммофон? Но мы в связи с бамбуком…
– Берите граммофон. Пружину вставите – будет играть. А бамбук – ладно. Потом как-нибудь и бамбук достанем.
Я растерянно поглядел на Орлова и увидел в глазах его жалобный и дружеский блеск. Ему явно хотелось иметь граммофон. Я перевёл взгляд на милиционера и понял, что надо выбирать: или бамбук, или граммофон.
– Хороший граммофон, – пояснил Шура, превращаясь в художника. – Мне его одна бабка перед смертью подарила. Смотрите, какая труба!
– Давай и граммофон, и бамбук, – не выдержал Орлов. Усы его распустили крылья, принакрыли гору бороды.
– Не много ли? – сказал Шура, и взгляд его двинулся в милицейскую сторону.
– Погодите! – сказал я. – Какой ещё граммофон! Вы же обещали нам бамбук показать.
– Да на улицу выходить неохота, – признался милиционер-художник. – Надоела эта метель, совсем замёрз на посту. А там ещё в подвал лезть. Лучше бы посидели, о живописи поговорили… Ну ладно, раз обещал, покажу. А граммофон сам починять буду.