bannerbannerbanner
Пушкин. Кюхля

Юрий Тынянов
Пушкин. Кюхля

Полная версия

7

Как в Москву везли девиц на ярмарку невест, так в Петербург стали возить сыновей для воспитания.

Время менялось. Отцы вдруг поняли, что птенцов без этого петербургского воспитания затрут, забудут, обойдут; их стало невозможно и даже опасно держать при себе, как некогда недорослей. Без образования карьера не давалась; при этом было для всех неясно, а для многих и не важно, что будут изучать сыновья. Только некоторые застарелые вельможи воспитывали сыновей по-прежнему на свой манер, за границей.

Постановление о лицее внезапно возбудило надежды и честолюбие родителей.

В особенности были заняты этой мыслью отцы, карьера которых не удалась или прервалась.

Сын голштинского капитана, впавшего в ничтожество сразу после падения Петра Третьего, и добравшийся отлично-благородной службой до звания плац-маиора; коллежский асессор; томский губернатор из духовных; князь-рюрикович, родовые поместья которого пошли с молотка еще до его рождения; бывший директор Павловского, которого Павел приблизил к себе накануне дня смерти и потому не успевший возвыситься, – все хлопотали о принятии сыновей в новое училище. По горькому опыту все знали, что необходимо покровительство и без сильной руки ничего не добьешься. Родство и связи обновлялись.

Глава вторая

1

Едва проснувшись, он в одном белье подбежал к окну. Черный глубокий канал лежал внизу, в каменном гладком русле. Кругом был камень и стены. Друзья наняли для Василья Львовича три комнатки, довольно мрачные, в Демутовой гостинице, на Мойке. В комнате побольше спал теперь дядя, рядом была комната Александра, а сзади темная клетушка с перегородкою, там помещалась Аннушка; за перегородкою же повар Блэз с камердинером. Кровати были тяжелые, оконные завесы плотные.

Напившись чаю в боковушке у Аннушки, он устремился на улицу и уже не слышал ее напутствия:

– Не заблудитесь, батюшка Александр Сергеич.

Дядя еще спал. По коридору сновали горничные девушки, одни простоволосые, другие принаряженные, в чепцах, и сонные слуги; дом был битком набит.

Он спустился на каменные плиты набережной, не зная названия улиц, за исключением Мойки, где они остановились. Вид незнакомого города поразил его. Ничто не напоминало Москвы. Не было широких бульваров, ни усадеб, прячущихся в зелени, ни переулков, где цвела сирень весною, ни ворот, которые придавали московским улицам вид проходных и проезжих дворов, ни церквей больших и малых, где у завалинок толпилась московская нищета в рваных телогреях. Две-три латынских церкви попались ему на бесконечной улице, более похожие на обыкновенные дома, чем на церкви. Это был Невский проспект, о котором говорил Сергей Львович. Стражи с блестящими топориками прохаживались. Он свернул, прошел один по какой-то правильной площади и увидел пустынную реку – как и канал, в гранитном русле. Он пошел по набережной, великолепной и молчаливой в этот час, все дальше и дальше, и наконец перешел мост; пошли низкие домики. Самая беднота была здесь, казалось, другая – страшнее и явственней, чем в Москве. В изодранном рубище стоял у моста человек, и тело виднелось сквозь дыры его посконной дерюги. Худые ноги были босы, лицо равнодушно.

Он зашел далеко, но не заблудился. Ни у кого не спрашивая, он вернулся тем же путем. Здесь не было московских тупиков: прямые улицы, сады, камень, река. По Невскому проспекту проезжали легкие коляски. Народу заметно прибавилось.

Дядя уже давно встал и сердился: Александр, не спросясь, исчез неизвестно куда. Он начинал понимать Сергея Львовича, которому невмоготу было справиться с диким характером семейства. Поворчав, он стал объяснять племяннику, что такое Петербург.

– Если ты пойдешь влево, то выйдешь на улицу, которая напоминает Bond-Street в Лондоне, а впрочем, должна быть длиннее. Итак, если ты выйдешь на улицу и не увидишь ни начала, ни конца, знай, друг мой, это Невский проспект. Ну а Летний сад есть Летний сад. Ты и сам догадаешься. Кончишь повторять свои правила и можешь пройтись с полчаса. Но не долее. В полдень не ходи – государь гуляет в это время. Далеко не ходи, потому что заблудишься. А чтоб не заблудиться, спрашивай почаще у бутошника: Демутов трактир. Тебе всякий укажет.

Дядя Василий Львович говорил ему об улицах, по которым он уже ходил и которые знал, по-видимому, лучше, чем дядя.

Василий Львович спал долго за полдень, а потом пропадал из дому. Возвращался он поздно ночью, когда Александр спал. А Александр бродил днем по городу и возвращался домой, только когда чувствовал голод. Так в первые дни они почти не видели друг друга. Дядя возобновил свои связи: побывал у Дашкова, Блудова; приятели наперерыв звали его кто на обед, кто на ужин. Литературная война кипела; у него было дел по горло. А племянник должен был повторять все свои правила, всю эту арифметику и грамматику, чтобы быть готовым к вопросам отцов иезуитов. Говорили, что у них правила стеснительные. Василий Львович за обедом жаловался приятелям на иезуитов:

– Если требовать заранее от воспитанников образованности, как это делают все эти святые отцы, ces rеvеrends pиres, тогда на кой же черт они дались? Бедные мальчишки изнемогают от наук. Я привез племянника. Остер и любознателен. Но вместо того, чтобы удовлетворять свою любознательность, он принужден повторять все эти правила. Черт бы взял святых отцов!

Василий Львович был рад придраться к случаю, чтобы обновить славу петербургского бригана, вольнодумца. Впрочем, он не имел случая, ни охоты проверять племянника. Однажды нашел он на столе у него мадригалы Вольтера и поэмы Пирона, сперва удивился, зачитался, а там взял мадригалы себе и позабыл сделать Александру внушение.

Через два дня никто бы не узнал нумеров, занимаемых Васильем Львовичем: на окнах, на полу – везде были брошены книги. Книги врагов дядя не разрезал ножом, а взрезал вилкою, как бы вспарывая им животы, и Александр их тотчас узнавал: это они валялись на полу в небрежении. Дядя Василий Львович и жил и дышал литературной войной. Недаром Шишков со своими варяго-россами его задел: дядя рвался в бой.

Однажды ночью Александр проснулся: в соседней комнате кто-то тихо фыркал, урчал и стонал. Он подкрался к двери. Дядя в одной сорочке сидел посреди комнаты на табуретке. Свеча стояла на полу. В свесившейся руке его была книга. Косое брюхо его ходило. Он посмотрел на пораженного Александра и продолжал смеяться. Наконец он отер платком лоб, вздохнул и сказал Александру:

– Двоица!

Он прочел:

 
Но кто там мчится в колеснице
На резвой двоице порой?
 

– Двоица – это пара, – объяснил он наконец. – Это на их языке, на варяго-росском, означает пару. Так их бард, князинька Шихматов, шут полосатый, пишет: двоица. Это желтый дом, это кабак, друг мой! «Рассвет полночи»!

Дядя брызгал во все стороны.

Он прочел Александру все стихотворение.

Кроме «двоицы», к огорчению его, ничего примечательного в стихотворении он не нашел.

– Скука, – сказал он, – скука-то какая! Вот так бард! Такому барду на чердак дорога. Там ему место.

Дядя, к удивлению Александра, оказался сквернословом. Брань так и сыпалась. Он взял с полу еще одну книгу. Это был словарь Шишкова.

– Рыгать, – прочел дядя и вдруг вскипел: – Вот! Площадное, кабацкое слово тащит в поэзию! И все это поощряется! Печатается! Старый хрыч собирает шайку приказных и холуев. Это дьячок в кабаке! Вот что такое его «Беседа»! Пусть все это знают! А что будет с тонким истинным вкусом! Страшно и подумать!

– Вы меня, милостивый государь, зовете «вкусоборцем», – кричал он, – да, я вкусоборец. Ваше слово нелепо, подло, это слово дьячка, но отныне я его принимаю. Я вкусоборец! Таким родился, таким и умру.

Литературные страсти преобразили его. Александр впервые видел его в таком раздражении.

– Ногти – смотреть: нога; нож – смотреть: нога, – читал дядя словарь Шишкова, – нагота – смотреть: нога; все нога да нога. Прах – смотреть: порох. На кой мне прах смотреть порох!

В соседнем нумере тоже не спали; по коротким словам, звону денег слышно было, что за стеной идет игра.

– Храпеть – смотреть: сопеть, – прочел дядя и развел руками.

– Одно дело храпеть во сне, – сказал он Александру, – и совсем другое сопеть в обществе. Первое есть несчастная привычка, второе – невоспитанность. Из того, что мне случается храпеть во сне, вовсе не следует, что я соплю при женщинах. Шишков так воспитан, что для него все равно – храпеть или сопеть.

Потом он тут же, из той же книги, что и «двоицу», прочел новую басню Крылова, грубую, по его мнению, и отверженную гармонией:

 
Предлинной хворостиной
Мужик гусей гнал в город продавать!
 

– Иной – иной – ык – гу – гнал, – бормотал Василий Львович. – Что за звуки!

Новая баснь и моралью своею возбудила в нем сильное негодование.

– Да, наши предки Рим спасли! Да! Да! Да! – кричал дядя. – И спасли! А ваши, милостивый государь, гусей пасли! Различие очевидное! Далеко тебе и с баснями твоими до Дмитриева.

Дядя был в вдохновении. Он не называл более по именам врагов своих: Шишков был Старый Хрыч и Старый Дед. Какой-то Макаров звался у него Мараков и просто Марака.

– Библический содом и желтый дом! – сказал он и сам изумился.

Он соскочил со своего табурета и записал внезапную рифму. Сам того не замечая, в защите тонкого вкуса, дядя употреблял весьма крепкие выражения.

В соседнем нумере кончили играть – кто-то насвистывал сквозь зубы и вдруг запел вполголоса:

 
Старик седой, зовомый Время,
В пути весь век свой провождал.
 

Дядя вдруг успокоился.

Он вслушивался некоторое время и с торжеством указал племяннику на стену:

– Шаликов. Шихматова стихов небось не поют.

Александр наслаждался. Ему нравилось все – ночь за окном, и дядино буйство, и песнь за стеной, и литературная война, в которой дядя участвовал. Литературные мнения дяди казались ему неоспоримыми, он был всею душой на его стороне. Наконец дядя рухнул в постель, послал его спать, и через минуту оба спали.

 
2

Демутовы нумера, выходившие на три улицы, их разнообразное население, горничные девушки, бегавшие по коридорам, сумрачные камердинеры, звон стаканов, вдруг раздавшийся из открытых дверей, – все в высшей степени занимало его. Глаза его вдруг раскрылись. По узенькой пятке, быстро мелькавшей по коридору, и торопливо накинутой шали он узнавал свидание. Молчаливый иностранец в угловом покое оказался скрипач и по утрам играл свои однообразные упражнения. Это был мир новый, ни в чем не похожий на Москву, на Харитоньевский переулок; ничто не напоминало ему сеней, где дремал Никита, кабинета отца, его собственного угла у самой печи. Как-то вечером, найдя у себя в вещах черствый пряник, сунутый Ариною, он вспомнил Арину, подумал и съел пряник.

Василий Львович был недоволен столицею. Жара одолевала его. С утра он садился у окна и, отирая пот, глотал лимонад. То и дело маршировали по Невскому проспекту полки, напоминая, что время военное: война с турками продолжалась без побед и поражений. Дядя читал «Северную пчелу» и роптал. Только в Париже были маскарады и карусели в честь новорожденного короля римского, а везде в других местах – пожары и пожары. Везувий то и дело опять грозил извержением. В «Европейском музее», который Василий Львович купил, желая узнать новости поэзии и моды, была статья о приготовлении сушеных щей для солдат в походах да еще одна, философическая: «Можно ли самоубийцев почесть сумасшедшими?»

– Разумеется, можно, – раздражался Василий Львович и глотал лимонад.

У Демута немилосердно драли. Утром на приказ Василья Львовича трактирному слуге принести стакан – слуга принес стакан шоколада: хозяин не давал порожней посуды. Как истый злодей, он стремился отовсюду извлекать корысть.

Дядя сказал слуге дурака и крикнул ему вслед:

– Разбойники!

В Петербурге Василий Львович, как славный франт, надеялся обновить запас английских ножичков, щипцов для мелочной завивки кудрей, напильничков для ногтей, но вскоре убедился, что ничего нет: суда не ходили по причине континентальной системы, и приходилось заворачивать кудри в папильоты. Это вызывало смех у Аннушки и прислуги, убегавших при виде барина в бумажных папильотах, отходящего ко сну. Во всем рабски следуя моде, Василий Львович купил круглую шляпу с плоской тульей и маленькими полями, отчего лицо его казалось круглым. Отправляясь гулять, он с отвращением натягивал на себя узкие панталоны и гусарские сапоги. При его тонких ногах и брюхе новая мода не шла Василью Львовичу, но все так одевались в Петербурге. Не хватало то розовой воды, то фабры, и камердинер Алексей сбился с ног. Самая кухня Василья Львовича, оказалось, отстала от века. В моде был сыр, распространявший удивительное зловоние, да воздушный пирог. Жаркое недожаривали, как те кровожадные дикари, приключения которых описывались в романах. Открылось множество блюд, которых не знал Блэз.

С утра, за завтраком, дядя заказывал обед повару, Блэз ворчал:

– Слушаю. Как угодно. Можно сбить и поставить на вольный дух, будет воздушный пирог. Оранжей, сказывают, в этом городе нет. Жаркое недожарить можно, здесь хитрости нет.

Он смотрел в сторону, обиженный и злой.

Барин строго спрашивал с Блэза. Тайным его честолюбием, которое было глубоко поражено, была всегда его кухня. В Петербург он привез Блэза недаром: самый опасный соперник был устранен; опаснейшим соперником Блэза был славный повар Тардифф, который сделал баснею стол французского посла Коленкура. Ходил рассказ о семи чудесных грушах из царской оранжереи, которые два года назад купил к столу Тардифф за семьсот рублей. Царь было послал Коленкуру десять штук, но по дороге их украли и свезли в Москву. Вора нашли, забрили, а там нашлись и груши. Три груши погнили, а семь штук Тардифф купил в Петербурге за семьсот рублей. Василий Львович пожимал плечами и говорил, что все это выдумано самим Коленкуром, который сильный интриган, а что его Блэз ничуть не хуже самого Тардиффа. Теперь, после отозвания Коленкура, которое Василий Львович, не сочувствуя славе его Тардиффа, одобрял, он хотел удивить петербургских друзей скромным дарованием Блэза; он сам его создал, но оказалось, что преувеличил достоинство своей кухни. Она устарела. Он во всем шел в ногу с веком. Однажды домашний обед его был отвергнут. Анна Николаевна послала в трактир за обедом. По ночам он кряхтел: желудок донимал его, новые блюда не шли ему впрок, все было наперчено, сухо или воздушно. Таков был новый закон вкуса, и рассуждать не приходилось.

Вскоре Блэз взволновал его известием, что нигде в городе нет устриц, потому что корабли не ходят. Василий Львович еще в пути рассказывал Александру об иноземных устрицах и заглазно учил его есть их: кропить лимоном и глотать. Рот его сводило от воспоминаний. В Петербурге надеялся он в погребке достать их. Теперь устриц не оказалось. Тут Василий Львович вышел из себя.

– Нева гола, comme mon cul,[64] – сказал он Александру с отчаянием однажды утром. – Нет устерсов. Английских кораблей французы не пускают, а французские запрещены указом. Вот плоды континентальной системы. Я лично знал императора Наполеона, и, признаюсь, в нем были черты почтенные. Но уж это последнее дело. Какая низость!

3

Однажды Василий Львович сказал Александру с особым выражением, которое Александр знавал и у отца:

– Сегодня мы с тобой поедем к Ивану Ивановичу Дмитриеву. Он велел сказать, что меж шестью и семью дома.

Он посмотрел на племянника и остался недоволен.

– Будь с ним, Александр, особенно любезен. Помни, что от него зависит судьба твоя.

Александр исподлобья смотрел на дядю; ничего любезного не было в лице племянника.

Василий Львович пришел мгновенно в отчаяние и озлобление; у юнца ветер в голове. Между тем дела его плохи. Аббат Николь, слышно, закрывает свой пансион; Тургенев в таких хлопотах, беготне, суете, что стал неуловим. Вообще в Петербурге каждый так занят собою, что в чужие дела вовсе не желают входить, не то что в Москве. Между тем о лицее нечего и думать; без важного покровителя туда никак не попасть. Иван Иванович Дмитриев был давний патрон семьи; связи литературные, несостоявшаяся женитьба на его сестрице Анне Львовне – все, казалось, сближало с ним Василья Львовича. Он объяснил положение дел племяннику и повторил, чтобы племянник был особенно любезен. Было бы хорошо Александру невзначай прочесть в знак внимания перед Дмитриевым что-нибудь дмитриевское: тотчас же он стал соображать, что именно. «Чужой толк» был длинен, «Модная жена» соблазнительна, апологи коротки. Он выбрал из последних творений две басни: «Бык и корова», «Слон и мышь» и, предложив племяннику прочесть, приготовился слушать. Александр все так же исподлобья смотрел на дядю и, казалось, не торопился читать басни Дмитриева. Дядя подождал и сам прочел.

Ровно к шести часам они отправились к Дмитриеву.

Дмитриев встретил их с улыбкою. Он был сед, у него было розовое лицо и косые глаза, подозрительный взгляд. Он попросил Василья Львовича извинить его: не может уделять дружбе более часу.

– Я здесь не у себя дома; дом мой в Москве, – сказал он и стал жаловаться, как видно, не впервые: – Весь в мелочных переписках, в отправлении текущих дел; этикетные выезды ко двору; закидываю непрестанно визитные карты, и все отнимает у меня часы, которые я мог бы проводить если не с пользою, то по крайней мере с сердечным весельем. Сколько мелочей в этой дворской науке!

Принял он их в простом домашнем платье, и сам об этом с первых же слов сказал:

– Не стыдно ли Жуковскому выдать мой портрет со звездою? Я для публики не министр, а литератор.

– Поэт, – поправил Василий Львович.

– Для поэзии потребно время, – сказал Дмитриев. – Как мой садик у Красных ворот? – спросил он с приметною грустью и тут же осведомился о Карамзине: здоров ли, почему не пишет писем и навсегда ли охолодел к поэзии?

– Какие вечера проваживали мы в Москве! – сказал он Василью Львовичу, покачав головою.

За все время он не обратил никакого внимания на Александра.

Он выражался намеренно просто, на простоту своей речи обращал большое внимание, славился этим и поэтому говорил не так, как все. Кабинет его также был убран с простотою: бюст императора у длинного стола, в углу под стеклянным колпаком статуя Фемиды с завязанными глазами, настенные простые часы, шкап с книгами да у окон большие горшки с бальзаминами и с восковым деревом – хозяин любил цветы. Но кабинет был при этом слишком просторен, а штофные обои и мягкие кресла роскошны. Дмитриев жил в казенном доме. Большие картины висели по стенам. На одной изображен был ночной пир в полутемной, тусклой роще; другая была изображение какой-то битвы.

– Иногда прихаживало мне на мысль, что рожден жить только в Москве и более нигде. Иногда здесь думаешь быть вне России.

Василий Львович тотчас пожаловался на петербургскую жизнь: нигде нет устриц, ни туалетных предметов, мелких, но весьма необходимых: все из-за того, что не ходят корабли.

Дмитриев посмотрел на него внимательно косыми глазами и пропустил без ответа его слова.

– Да, Москва, Москва, – повторил он, и на сей раз Василий Львович почувствовал, что бывший друг его – министр, занятый своими мыслями и не желающий беседовать с ним о важных предметах.

– Казалось бы, где и быть устерсам, – растерянно сказал он.

– Друг мой, – ответил наконец укоризненно Дмитриев, – если бы вы в моей отчизне, Сызрани, поели стерлядей, вы бы не вспомнили более об устрицах.

В Сызрани он не был много лет и в послеобеденные часы любил предаваться воспоминаниям. Между тем Василий Львович не мог заставить себя в Петербурге думать о Сызрани. Он приготовился поговорить о «Беседе» и начал было пофыркивать, но успеха не имел. Иван Иванович был во всем не согласен с «Беседою». До него дошли досадные слухи о насмешках: будто бы в «Беседе» приватно смеялись над названием его сборника «И мои безделки». Название имело в свое время смысл, так как Карамзин издал тогда сборник «Мои безделки». Назвав свое собрание «И мои безделки», Иван Иванович выражал свое полное согласие с Карамзиным и вместе авторскую скромность. Впрочем, слухи надлежало проверить, а пока нельзя было «Беседе» отказать в вежливости: они избрали Ивана Ивановича попечителем, наравне с Завадовским, Мордвиновым, Разумовским.

– Если они и заблуждаются, – сказал он Василью Львовичу, – то цель, однако, у них по-своему почтенная. Карамзин у них избран почетным членом.

Дмитриев был и по годам и по положению старший; будучи теперь другом Карамзина, он когда-то дружил с Державиным. Он стоял за мир в словесности.

Василий Львович сказал кстати, что новые басни Ивана Ивановича «Три путешественника» и «Слон и мышь» возбудили толки. В Москве ими объедаются. В особенности «Три путешественника» – даже не должны называться баснею, по всему это поэма.

Иван Иванович вдруг, на глазах у Александра, преобразился: косые глаза его заблистали.

– Басни – род неблагодарный, никак не дается, – сказал он с улыбкою, – язык наш неподатлив.

– А «Бык и корова»? А «Три путешественника»? – возразил дядя с укоризною.

– Точно, эта баснь, или, по-вашему, поэмка, на счету лучших моих стихотворений, – сказал небрежно Дмитриев. – Москва, видно, еще помнит меня.

Тут же Василий Львович сказал о баснях Крылова, что

о них язык сломаешь; о морали их ни слова – все для приказных.

– Мужик гусей гнал в город продавать… И гурт гусиный! – Ык-гу-гнал-гугу!

Дмитриев смеялся.

– Подражательная гармония! У них в «Беседе» только и слышишь! Гусиный крик!

Тут Василий Львович осмелел и сказал, что грех Шишкову тревожить старость Гаврилы Романовича. Воображение отказывается представить, сколько хлопот причиняют ему заседания «Беседы»! По Фонтанке, говорят, ни пройти, ни проехать в дни их сборищ. Заседания вражеской «Беседы» происходили на дому у престарелого Державина, который отдал для них большую залу в своем доме. Члены «Беседы» называли это жертвою на алтарь российского слова, противники говорили, что старик рехнулся.

Постепенно все сановное исчезло в Дмитриеве. Видимо, он был чувствителен к литературным похвалам.

С глубокой грустью, покачав головой, он сказал о своем великом друге:

– Теперь он в Званке, отдыхает. Состарел. Иногда только пропоет по-старому. Но бодр. Ездит ко двору, входит во все. Критикою занят. Пишет все об оде, – сказал он со вздохом, покачав головой.

 

И прошептал, глядя косыми глазами в разные стороны:

– Не приведи Господь пережить себя!

Наконец дядя вспомнил о цели своего посещения. У него растет племянник с быстрою памятью и почитатель Ивана Ивановича; начинает кропать уж стихи.

Дмитриев посмотрел в первый раз на Александра. Казалось, ему было неприятно, что мальчик уже кропает стихи: взгляд его был суров.

– Пусть подождет заниматься рифмованием, – сказал он, – молодому лучше читать чужое, чем писать свое.

Дядя скороговоркою сказал, что привез своего племянника с тем, чтобы определить в лицей.

– Я одобряю, – сказал Дмитриев, посмотрев на часы, – это учреждение. Наконец-то начали детей обучать на отечественном языке! Не то нигде не оказывается людей, хотя немного способных к письмоводству!

Дядя, с трепетом ожидая боя часов, не решался прервать своего друга.

– Михайло Михайлович Сперанский, как, впрочем, и граф Алексей Кириллович, в том согласны, – говорил Дмитриев. – Я тоже со временем хочу учредить в разных местах училища законоведения со всеми пособиями. Без одобрительного свидетельства я более не буду допускать стряпчих к хождению по судам. Довольно с нас невежества и ученичества.

Все литературное и авторское вдруг исчезло в нем. Никто бы не сказал, что еще тому полчаса говорили здесь о стихах.

Наконец Василий Львович попросил о прямом предстательстве за племянника.

Часы пробили семь.

Важным взглядом косых глаз Иван Иванович посмотрел на недоросля. Недоросль был кудряв, несколько сумрачен лицом, с быстрыми глазами. Любезности в нем не было.

– Я поговорю, – сказал министр, вставая, – с графом Алексеем Кирилловичем при встрече. Но он стал так увалчив, нелюдим и скользок, что предвидеть не могу, когда его встречу.

Он улыбнулся гостям, потрепал жесткой, точно деревянной, рукою Александра по голове и проводил их.

Выйдя, дядя осмотрелся кругом и сказал об улице, где жил министр:

– Мрачная местность.

Петербург казался им чужим, громадным и незнакомым городом. Дядя сердился на Александра. Племянник был нелюдим и несколько диковат. Собираясь к Дмитриеву, Василий Львович совсем иначе представлял себе это свидание.

Все шло хорошо, а расстались холодно.

Александр вдруг спросил, где живет Державин.

– Там, – ответил дядя и махнул рукой, – по Фонтанке. Рядом с домом Гарновского. Дом хорош, да старик, говорят, совсем одрях. Ходит по двору в чепце, как старуха, и в полосатом халате. Мурза татарская. Воет под нос псалмы, как дьячок.

Они долго молчали. Затем дядя, повеселев, сказал Александру:

– Бог с ним, с лицеем. Не попадешь в лицей, поступишь к иезуитам. Ты видел их дом? Это прекрасное здание. А басня о трех путешественниках, что ни говори, есть простая баснь, а никак не поэма.

64Как мой зад (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68 
Рейтинг@Mail.ru