bannerbannerbanner
Пушкин. Кюхля

Юрий Тынянов
Пушкин. Кюхля

Полная версия

II

В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.

Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.

В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов приятель, умер: замерз пьяный на дороге.

Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала девичья, но стал немного прихрамывать – кандалы разъели ему левую ногу: два года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна разговаривала по целым дням – не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала Семена и садилась писать письма «мальчикам» – письма ее были огромные, и писала она мелким, узеньким почерком.

Приходили письма от «мальчиков» – от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька на каторге, в Сибири, – Вильгельм… ни мать, ни сестра не знают, где Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано обозначение места и густой краской замазан штемпель.

Тогда обе вдовы запирались на целый день – от детей. Дети бегали, прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро надоедало.

Где Вильгельм?

Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, – и только о Вильгельме да еще об одном – Батенкове – никто ничего не знает.

Его письма приходили как бы с морского дна.

Устинья Яковлевна была у «самой», у Марии Федоровны, но Мария Федоровна и разговаривать с ней не стала о Вильгельме – она просто молчала в ответ, а потом, в конце аудиенции, сказала холодно:

– Сожалею вас глубоко, ma chere Justine, что у вас такой сын.

И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.

Уезжала и Устинька в Петербург – хлопотать.

В эти дни Устинья Яковлевна была особенно спокойна и приветлива; детей не бранила, читала какую-то книгу. Она знала, что если ее Устинька хочет чего-нибудь добиться, то непременно добьется. Устинька была неугомонная хлопотунья, а для Вильгельма ей ничего не было трудно.

Устинька пробыла в Петербурге с месяц, и все это время Устинья Яковлевна была спокойна и ровна. Устинька приехала. Мать посмотрела на ее лицо, ничего не спросила и ушла в свою комнату. Там она сидела до сумерек, а потом вышла как ни в чем не бывало и, как будто Устинька и не уезжала, стала говорить с ней о делах.

Мать знала, что друзья не оставляют Вильгельма, что Саша Грибоедов, который занимает очень важный пост на Востоке, хлопочет уже давно о том, чтобы Вильгельма перевели на Кавказ, что Саша Пушкин, который теперь при дворе, хочет говорить с царем о Вильгельме и только ждет удобного случая, и охотно верила каждому слуху, что вот-вот Вильгельма переведут на Кавказ – или даже сюда, в деревню.

Раз она даже начала убирать комнату, в которой раньше жил Вильгельм, что-то переставляла в ней, приводила в порядок книги.

Но дочери она ничего при этом не сказала, а та не спрашивала.

Однажды приехала в Закуп Дуня.

И мать и дочь знали, что Дуня любит Вильгельма. Она уже не была, как раньше, веселой и молоденькой девушкой, но быстрая и уверенная походка была у ней все та же, и так же быстры и легки были ее решения. С ней было необыкновенно все просто и ясно.

Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей – дети знали, что, когда мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.

Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.

Дуня поехала к царю – просить разрешения отправиться к Вильгельму и с ним обвенчаться.

У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.

И царь принял ее.

Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.

Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.

– Я к вашим услугам, – сказал он, скользя холодными глазами по ее лицу, груди, стану, рукам.

Дуня покраснела, но сказала спокойно:

– Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.

– Служить счастию женщин – долг столь же лестный, сколь и неблагодарный, – улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить взглядом по девушке.

– У меня есть жених, ваше величество, – сказала тихо Дуня, – и от вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.

– Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли самопожертвования, – посмотрел в глаза Дуне Николай, – но я вас слушаю: чем могу быть полезен?

– Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, – сказала Дуня тихо, выдерживая взгляд царя.

Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом усмехнулся:

– Сожалею о вас.

– Ваше величество, – сказала Дуня умоляюще, – я готова последовать за моим женихом всюду, куда будет нужно.

– Это невозможно, – возразил Николай холодно, не переставая смотреть на нее.

– Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, – повторила Дуня.

– Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? – Николай снова поморщился.

Дуня сложила руки:

– Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы согласились на это.

Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся:

– Это невозможно.

– Почему, ваше величество?

Николая покоробило.

– Когда я говорю, что это невозможно, – излишне спрашивать о причинах. Но если вы желаете знать причины, – прибавил он, опять улыбаясь, – извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном заключении, неудобно.

III

Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.

И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.

Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.

У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки – дом и двор, у полковника – ключи.

Только у Вильгельма никогда ничего не было.

Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот старый полковник с висячими усами запер его на ключ.

Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка, он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда чувствовал – настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание, они его сократят, они его пристроят к месту.

Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его пристроить к месту. И ничего не удавалось – отовсюду его выталкивало, и каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг срывалось: не удался даже выстрел.

И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их на память.

Память ему изменяла, – и стихи через несколько месяцев куда-то проваливались.

Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи вокруг – Гулливерами. Огромное поле для наблюдений – окошко наверху, в частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это окошко.

О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!

Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро ее исчерпать. На сегодня – осмотр одной стены, несколько вершков, разумеется, – на завтра другой.

На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.

«Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои». (Гвоздиком, длинные буквы, неровные, но глубокие – уцелели от скребки.) «Hier stehe ich. Ich kann nicht anders. F. S.»[133] (Чрезвычайно ровные, аккуратные буквы, по законченности букв – вероятно, ногтем.) «Осталось 8 лет 10 месяцев. Болен». (Широкие буквы – может быть, шляпкой гвоздя.)

Одна надпись напугала Вильгельма:

«Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский». (Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана, – вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.

И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму было всего тридцать лет.

Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.

Лицей, Пушкина и Дельвига. – Александра (Грибоедова). – Мать и сестру. – Париж. – Брата. – И только иногда: Дуню.

Только иногда. Потому что если с утра узник № 16 начинает вспоминать о Дуне, шаги часового у камеры № 16 учащаются.

В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий голос говорит:

– Бегать по камере нельзя.

Проходят два часа – и снова глаз, и снова голос:

 

– Разговаривать воспрещается.

А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:

– Бить головой о стенку не полагается.

– Неужели не полагается? – спросил рассеянно Вильгельм.

И голос добавил, почти добродушно:

– И плакать громко тоже нельзя.

– Ну? – удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего голоса, – тогда я не буду.

Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.

И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Виля, Кюхля – был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал свои годы, которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько, на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он сидел в одиночной тюрьме.

А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.

У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.

В особенности день Александра – 30 августа: именины Пушкина, Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые разговоры.

– Ну что ж, Александр? – говорил он Грибоедову. – Ты видишь – я жив наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.

Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце – растерянно поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.

– Поздравляю, Саша, – прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, – голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих «Цыган» от доски до доски помню:

 
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
 

Как ты это сказал, Саша, – хоть иду своим путем в поэзии и Державина величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.

Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.

И так проходил день.

Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой № 16, и тревожный голос с хохлацким акцентом говорил:

– Та ж запрещено говорить у камери.

Но по ночам старший Вильгельм исчезал, и в камере оставался один Вильгельм – прежний. И снами своими узник № 16 распоряжаться не умел. Он просыпался, дергаясь всем телом, от воображаемого стука (их будили в Петропавловской крепости резким стуком по нескольку раз в ночь – чтобы они не спали). Он снова стоял в очной ставке с Jeannot, с Пущиным, старым другом, и, плача, кланяясь, говорил, что это Пущин сказал ему:

– Ссади Мишеля.

И снова Пущин, с сожалением глядя на сумасшедшее лицо Кюхли, качал отрицательно головой.

И опять он писал, писал без конца и без смысла не своим, а каким-то небывалым, чужим почерком показания – и с ужасом чувствовал, что пишет не то, что хочет, – и писал, писал дальше.

И раз – только раз – приснилось ему утро конфирмации – и это было счастьем, что больше конфирмация ему не снилась.

Грохнула дверь – где-то сбоку – и бряцание цепей. И он услышал протяжный голос Рылеева: «Простите, простите, братцы» – и мерно, звеня цепями, Рылеев проходит мимо его камеры, а Вильгельм не может пошевельнуть ни рукой, ни языком, чтобы попрощаться.

Гремят цепи, и, кажется, гремит музыка. Она гремит сладостно и мерно.

На кронверке Петропавловской крепости военная музыка, в тонком утреннем воздухе трубы отдаются круглым, выпуклым звуком – прекрасная, спокойная музыка.

Двери, в дверях щелканье ключа.

Его вывели и впихнули в каре.

Он обнимает Пущина, Сашу.

Легко очень дышать.

– Тише. (Кто-то, кажется, командует: тише.)

В самом деле – как он не заметил – там пять качелей, узких, новеньких.

А, – вот их ведут качаться.

Пятерых.

Пятеро.

Руки у них скручены на спине ремнями – и ремнями ноги – они делают маленькие-маленькие шаги. Рылеев.

Лицо! Лицо!

Спокойное!

Он кивает Вильгельму. – Он мотает головой, смотрит на него.

Лицо!

Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.

А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в огонь.

Дым душный, давит дыхание.

Треск над головой – кажется, шпагу сломали.

Лицо!

А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в больших ботфортах – и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата икры торчат.

Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко хохочет.

Лицо!

Вильгельм хохочет.

С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными глазами на Вильгельма.

А он хохочет – дальше и дальше, все тоньше.

Лицо!

Вой несся из камеры № 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.

IV

Как друг, обнявший молча друга

Перед изгнанием его.


Небольшая станция между Новоржевом и Лугою – Боровичи. Каждый, кто сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, – поневоле начнет бродить у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые – толстой Анны Ивановны, курносого Павла, или незнакомые – генералов с сердитыми глазами. И конечно, висит здесь «история блудного сына».

Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.

Проезжающий, который завяз на станции Боровичи

14 октября 1827 года, проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом, вспомнил, где он, сообразил, что времени много, – и остался лежать. Он был сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.

В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:

– Часа два подождать придется.

Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил руками, клялся, что лошадей нет, – и гусару скоро надоело с ним спорить.

Он сбросил шинель и огляделся.

Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.

Гусар молча с ним раскланялся.

Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю. Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.

Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам. Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.

Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько же – и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.

В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.

Ему подали обед и бутылку рома.

Толстяк опять проигрывал.

Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.

Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.

Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:

– Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром.

У проезжего не было мелочи.

Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и, улыбнувшись, сказал:

– Позволите?

И поставил на карту.

Толстяк карту бил.

Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил. Империал был бит.

Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.

Через два часа лошади были поданы.

Он велел подождать.

Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200 написал записку: «По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей. Александр Пушкин». Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя, завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.

Следующая станция была Залазы.

– Вот уж подлинно Залазы, – пробормотал он, вошел в станцию и стал с нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни раздобрела.

– Скучно вам на одном месте? – спросил он ее, улыбаясь.

– Нет, чего скучно, то туда, то сюда – не заметишь, как день пройдет.

«А сама с места не сходит», – подумал Пушкин.

– И давно вы здесь?

– Да лет уж с десять.

«Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй Бог, да ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)».

Десять лет. Сколько перемен!

Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф – важная персона (подхалим), Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится. Невесело – видит Бог, невесело.

На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был «Духовидец» Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.

«Нет, Вильгельм неправ, – подумал он, – что разбранил Шиллера недозрелым».

Раздался звон бубенцов – и сразу четыре тройки остановились у подъезда.

Впереди ехал фельдъегерь.

Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол подорожную.

– Верно, поляки, – сказал тихо Пушкин хозяйке.

– Да, наверное, – сказала хозяйка, – их нынче отвозят.

Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.

Пушкин вышел взглянуть на арестантов.

У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой шинели – высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.

Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку, на ногти.

Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.

Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги скудные свои пожитки.

Пушкин оглядел арестанта с интересом.

Арестант развязал котомку, достал хлеб, аккуратно отломил ломоть, посыпал солью, уселся на камень и стал завтракать.

Его неторопливые, деловитые движения показались Пушкину занимательными.

К высокому старику у колонны подошел такой же высокий и сгорбленный, но молодой арестант, тоже во фризовой шинели и в какой-то нелепой высокой медвежьей шапке.

Пушкин с неприятным чувством на него поглядел. Арестант был черен, худ, с длинной черной бородой.

«Кого он напоминает?» – подумал Пушкин.

«Ах да, Фогеля. Черт знает что такое».

Фогель был главный шпион покойного Милорадовича, который и теперь шпионил в Петербурге. Весь Петербург знал его.

«Шпион, – подумал Пушкин, – для доносов или объяснений везут».

Он брезгливо поморщился и повернулся опять к поляку с пышными усами.

Между тем высокий молодой с живостью взглянул на Пушкина. Почувствовав на себе взгляд, Пушкин сердито обернулся.

Так они смотрели друг на друга.

– Александр, – сказал глухо шпион.

Пушкин остолбенел, – а шпион бросился к нему на грудь, целовал и плакал:

– Не узнаешь? Милый, милый!

Пушкин содрогнулся и залепетал:

– Вильгельм, брат, ты ли это, голубчик, куда тебя везут?

И он быстро заговорил:

– Как здоровье? Твои здоровы, видел недавно, все тебя помнят, хлопочем – авось удастся. Каких книг тебе прислать? Тебе ведь разрешают книги?

Два дюжих жандарма схватили Вильгельма за плечи и оттащили его.

Третий прикоснулся к груди Пушкина, отстраняя его. Арестанты стояли, сбившись в кучу, затаив дыхание.

– Руки прочь, – сказал тихо Пушкин, глядя с бешенством на жандарма.

– Запрещается разговаривать с заключенными, господин, – сказал жандарм, но руку отвел.

Фельдъегерь выскочил на порог.

Он схватил за руку Пушкина и крикнул:

– Вы чего нарушаете правила? Будете отвечать по закону.

И, держа его за руку, кивнул головой жандармам на Вильгельма.

Пушкин не слушал фельдъегеря, не чувствовал, что тот держит его за руку. Он смотрел на Вильгельма.

Вильгельма потащили к телеге. Ему было дурно. Лицо его было бледно, глаза закатились, голова свесилась на грудь. Его усадили. Жандарм зачерпнул жестяной кружкой воды и подал ему. Он отпил глоток, посмотрел на Пушкина и произнес неслышно:

– Александр.

Пушкин выдернул руку и побежал к нему. Он хотел проститься. Но фельдъегерь крикнул:

– Не допущать разговоров!

Жандарм молча отстранил Пушкина рукой.

 

Пушкин подбежал к фельдъегерю и попросил:

– Послушайте – это мой друг, дайте же, наконец, проститься, вот тут у меня двести рублей денег, разрешите дать ему.

Фельдъегерь крикнул, глядя мимо него:

– Деньги преступникам держать не разрешается.

Он подошел к Вильгельму и спросил строго:

– Какое право имеете с посторонними разговаривать? С кем говорил?

Вильгельм взглянул на него, усмехнулся и сказал:

– Это Пушкин. Неужели вы не знаете? Тот, который сочиняет.

– Я ничего не знаю, – сказал фельдъегерь, сдвинул брови. – Не возражать.

Он крикнул:

– Трогай! На полуверсте ждать.

Тележка тронулась. Вильгельм молча, повернув лицо, смотрел из-за плеча жандарма на Пушкина. Два жандарма держали его крепко за руки. Тележка унеслась, грохоча и разбрасывая грязь.

Тогда Пушкин подбежал к фельдъегерю. Его глаза налились кровью. Он закричал:

– А вы так и не пустили меня попрощаться с другом, не дали денег ему взять! Как ваше имя, голубчик? Я о вас буду иметь разговор в Петербурге!

Фельдъегерь слегка оробел и молчал.

– Имя! Имя! – кричал Пушкин, и лицо его было багрово.

– Имя мое Подгорный, – отвечал отрывисто фельдъегерь.

– Отлично, – сказал, задыхаясь, Пушкин.

– Как арестант есть посаженный в крепость, то ему денег нельзя иметь, – угрюмо сказал фельдъегерь, смотря исподлобья на Пушкина.

– Плевать на твою крепость, – заорал Пушкин, – плевать я хотел на тебя и на твою крепость! Я сам в ссылке сидел – небось выпустили. Ты как меня за руку смел тащить? Говори!

Фельдъегерь попятился, посмотрел на Пушкина, ничего ему не ответил и ушел в станционную комнату писать подорожную. Пушкин двинулся за ним. Губы его дрожали. На ходу он быстро спросил у старика, стоящего у колонны:

– Куда вас везут?

Тот пожал плечами:

– Не знаем.

Арестанты молчали.

Поляк с пышными усами проводил взглядом фельдъегеря и Пушкина и снова принялся за завтрак.

16 октября 1827 года Вильгельма привезли в Динабургскую крепость.

133На том стою я. Я не могу иначе. Ф.С. (фраза, принадлежащая Лютеру) (нем.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68 
Рейтинг@Mail.ru