bannerbannerbanner
Две королевы

Юзеф Игнаций Крашевский
Две королевы

Полная версия

Она тоже не стеснялась быть любовницей Гамрата, а придавать ей смелости должно было то, что у королевы Боны в покоях также все видели её изображение итальянской кисти и старая пани говорила о любви архиепископа к ней, как о вещи достойной и узаконенной.

Духовенство это возмущало, потому что со времени Павла из Пжеманкова подобного скандала в краковской столице не видели. Легкомысленную жизнь вёл кардинал Ягеллончик, но его всё-таки заслоняли, чтобы это не бросалось в глаза. Гамрат ею чуть ли не хвалился, а называли это с ударением «итальянским обычаем».

Обычно, когда старая королева жила в Краковском замке, Гамрат постоянно был ей нужен. Обойтись без него не могла, должен был служить и для совета, и для исполнения, поэтому значительнейшую часть дня он проводил в Вавеле и возвращался поздно.

Но редкий день обходился потом без ночного застолья, потому что епископ и есть хорошо любил, и пить ещё лучше, а когда ел или пил, никогда один не садился за стол, окружая себя весёлым обществом, людьми, что бы могли его развлечь и добавить хорошего настроения. На этих славных гамратовых ужинах, которые в летние дни не раз продолжались до утра, брали на зубы всех, кто не принадлежал к лагерю королевы, а грубое слово и едкая шутка не были новостью.

Этим пиршествам хватало всего, что могло разбудить и поднять настроение: и шутов, и музыкантов, и льстецов-фаворитов; не хватало только умеренности и скромности.

Женщинам с пани Дзерговской вход также не был запрещён, хоть духовные лица у стола превосходили числом.

Но кто из них бывал у Мациевского, тот у Гамрата не оставался, и наоборот. Когда вынужденный профессор академии, какой-нибудь прелат занял место за столом, выходил перед окончанием пиршества, потому что, чем дольше оно длилось, тем больше был разгул.

А такова несчастная мощь власти, значения и всякой силы, что, хотя сам Гамрат в общественном законе был ничтожеством, ему всё больше кланялись могущественные люди, гостили достойные, все меньше там ожидаемые.

И люди самых громких имен, как Опалинские, как Кмита, не избегали архиепископа, потому что те, кто были на стороне королевы, должны были держаться с Гамратом. Особенно в последнее время, когда король всё очевидней начал стареть, а жена брала над ним всё больший перевес, Гамрат также рос и укреплялся. Ни до правительства, ни до уха короля нельзя было достучаться без него. Было недостаточно подарка, хоть королева себе за всё велела платить, поклон был необходим. А кто дольше им кланяться не хотел, тот потом должен был кланяться ниже.

В этот вечер в доме к возвращению епископа готовили ужин, и из открытых окон кухни прямо на двор долетал аромат заморских пряностей, без которых никакая панская кухня не обходилась. Были они по вкусу или нет, из-за одной своей цены их нужно было использовать, чтобы показать, что их хватит на то, чтобы имбирем, шафраном, мускатом, корицей были приправлены блюда.

Многочисленный двор довольно хаотично крутился во дворе с песнями на устах, побренькивая на цитрах, устраивая такие гонки, точно это был не двор ксендза и жилище духовного. Глаза также встречали больше вооружённой черни, чем капелланского облачения, которое многие сбрасывали или так перекраивали, что могло показаться светским.

По правде говоря, синоды строго предписывали и тонзуру, и сутану, и беспомощность, и отказ от зеркал, но сам пастырь наряжался и никого, кто был с ним в дружеских отношениях, за это не порицал.

Карета Гамрата ещё не прикатила из замка, когда Собоцкий, которого в то время сестра силой протежировала на должность воеводы, вместе с нею подъехал на алой карете с оловянными светильниками к главным дверям.

Вместе с нею (Дзерговской) прибыла другая её подруга и родственница, также Собоцкая. Двоюродный её брат, который их сопровождал, стоял на ступеньке кареты, держась за балясины, на которых покоилось покрытие… Мужчина был такой же красивый, как сестра, по милости которой он был под охраной Гамрата, но уже от возраста и жизни растолстевший, отяжелевший и на слишком румяном лице с отметинами от горячительных напитков. Одевался, однако, молодо, заботился о своей красоте и хотел ею еще хвастаться.

Выходящая из кареты Дзерговская, любовница Гамрата, вся в шелках, цепочках, драгоценностях, кружевах и золотых орнаментых, была женщиной старше тридцати лет, с красивой талией, хорошей фигурой, сильная, румяная и белая.

Лицо кокетливо улыбающееся, с сапфировыми глазами, говорило равно как и малиновые губы, что женщина любила весёлую жизнь. Она смеялась, высаживаясь, когда Собоцкий её вместе с подбегающим маршалком двора почти на руках вынесли из кареты.

Тут же за ней шла другая Собоцкая, тоже красивая, но не могла сравниться с сестрой. Меньше её, пухлая, полная, она отличалась только белым лицом и нарядом, сделанным из кусочков материи. Маршалек архиепископа объявил ей на пороге, что архиепископ до сих пор из замка не возвращался. – А! – воскликнула, смеясь, Дзерговская. – Если бы Бона не была старой и королевой, я бы ревновала. Два часа или три на всех часах… уже дома давно должен отдыхать.

Маршалек пожал плечами.

– Опоздание, – сказал он тихо и доверчиво, – это ещё ничего не значит. Известно, что наш архипастырь на своей голове и плечах столько поднимает, что ему справиться трудно. Ничего не делается без него. Хуже то, что уже два дня ходит ксендз-архиепископ удручённый, с какой-то заботой, которую ничто развеять не может. Я ещё таким его никогда не видел.

Пани Дзерговская нахмурилась.

– Но что с ним случилось? – воскликнула она. – Разве нам не нужно ничего знать?

Разговаривая так, они вошли в большую ярко освещённую залу, в которой был накрыт великолепный стол. В другом рядом стояла позолоченная посуда и такие же миски, с богато обшитыми полотенцами, приготовленными для мытья рук гостям перед ужином. Служба в углу готова была начать работу по первому знаку.

– Вы ничего не знаете? – спросила Дзерговская.

Маршалек покрутил усы и надул губы.

– Он от меня ничего не скрывает, – сказал он, – но в этот раз я не мог узнать, что с ним. Это тем более странно, что вчера, ложась спать, он был в лучшем настроении, смеялся, шутил… Потом он лёг, а утром встал бледный, вспотевший, уставший, на себя непохожий, так что я хотел послать к пану Струсю или другому лекарю, но он крикнул, что в нём не нуждается. Всё то время, когда одевался, он задумчиво вздыхал, что не входило в его привычку. Сегодня днём эта облачность ещё не прошла.

Дзерговская и Собоцкий поглядели друг на друга, спрашивая. Маршалек стоял, прислушиваясь, не услышит ли грохот кареты архиепископа, которую ожидал. Но тихо было вокруг, только со двора долетали смех, песни и говор.

В одидании прошло четверть часа, когда наконец вдали застучало, и маршалек вместе с Собоцким поспешил навстречу своему пану, а обе женщины одни остались в зале, только немного приближаясь к порогу. Факелы мелькнули у окон, архиепископ прибыл.

Через мгновение его красивая фигура появилась в дверях, но такая пасмурная, с выражением какой-то тревоги и сурового беспокойства на лице, что пани Дзерговская испугалась.

– Что с вами? – спросила она.

– Что со мной! – произнёс епископ, принуждая себя к улыбке. – А кто вам говорит, что со мной что-то случилось?

– Это по лицу видно.

– Лицо лжёт подчас, как и уста, – воскликнул Гамрат. – Уставший человек кажется озабоченным, изнурённый – грустным…

В те минуты, когда архиепископ входил в столовую залу через одни двери, через другие уже тиснулось туда из боковых комнат ожидающее его каждый день обычное общество. Духовные лица, наряженные так, точно не были ими, светские, одетые по-итальянские, по-гусарски, по-венгерски, по-немецки, два карла, шут, всё это вкатилось вместе.

Маршалек, который уже, должно быть, получил приказ, тут же начал приносить миски на стол, а Гамрат уже шёл к кувшинам, из которых слуги начали поливать руки водой. Затем и дамам, и другим гостям подставляли миски и подавали полотенце.

Весёлый говор разошёлся по освещенной и блестящей от серебра и венецианского стекла зале. Однако все, поглядывая на епископа, одинаково видели, что он был не таким, как обычно. Это плохое настроение обычно приписывали тому, что и старая королева, и Гамрат были побиты в деле брака молодого короля.

Женили его, помимо их воли, – обещались бури и тяжёлые битвы.

Когда Гамрат занял своё место, рядом с которым по обе стороны поместились Дзерговская и Собоцкая, а другие также заняли стулья согласно должности, запах полевки разошелся по комнате и в течение какого-то времени был слышен только лязг ложек и звон мисок, соприкасаемых с ними.

Архиепископ, едва коснувшись еды, бросил её, приказал налить себе вина, выпил, не мешкая, и сел, оперевшись на руку.

Привыкшие всегда видеть его на пирах возбужденным, призывающим к веселью, радостным, удивленные, толкали друг друга локтями.

– Что с ним?

На этот вопрос никто не мог ответить, потому что таким его никогда не видели, таким он никогда не бывал.

Дзерговская начала его тихо расспрашивать. Он глядел на неё сверху, хотел мягко улыбнуться, но только сделал гримасу и сказал:

– Плохо себя чувствую. Сам не знаю, что со мной. К меланхолии я не имел никогда склонности, ипохондриком меня никто не видел, скорее холериком иногда… Это пройдёт и постепенно сотрётся. Будьте в хорошем настроении, чтобы я ему радовался, когда собственного не имею.

– Вы так говорите, – ответила Дзерговская нежно, – хорошо это для других, не для меня, которая имеет счастье хорошо знать вас. Какая-то хандра вас донимает и, должно быть, невероятно тяжелая, когда стала так заметна.

Гамрат вздохнул, ничего не отвечая.

Поэтому и Дзерговская, Собоцкий и маршалек, и все те, которые были очень заинтересованы в том, чтобы видеть пана веселым, начали шептаться, крутиться, выдумывая разные способы.

Тогда вышел итальянский лютнист и, побренькивая на струнах, занял место под окном, начав петь старую песню, которую любил архиепископ, потому что напоминала ему молодые годы, проведенные в Риме при Целке. Гамрат поглядел на лютниста, его лицо облила какая-то тоска… и слушал песню.

 

Его лицо не прояснилось.

Лютнист окончил пение, кубок ему подал сам Гамрат, благодаря, а за столом царила тишина. Те, кто обычно тут главенствовали, сегодня чувствовали себя бессильными.

Затем выступил из угла шут, которого звали Покжиком, что означает то же самое, что по-итальянски Мандрагора, поскольку в неказистой его фигуре усматривали какое-то сходство с этим дивным растением.

Кривой, на кривых ногах, отвратительно горбатый, с большой и бесформенной, как горшок, головой, Покжик славился, если не едким остроумием, то большим цинизмом, который также данное ему имя оправдывал.

Приблизившись к столу, Покжик начал дурачиться… у нескольких человек пробудил смех, но Гамрат, казалось, его не слышит и не понимает. Напрасно он усердствовал придумать ещё более смелые номера, все остались без результата.

– Что это с тобой, отец наш добрый? – спросил он, влезая к нему почти под локоть.

– Ты хотел бы, чтобы я, как ты, был безумным? – спросил Гамрат.

– Толика безумства и умным мужам не повредит, – ответил Покжик, – особенно во время застолья. Ну, смотрите, не только вы грустный, но все потемнели… как будто зашло солнце и сумрак упал на землю.

Архиепископ сделал движение рукой, а потом ею потер уставшее чело и отвернулся от шута.

– Хм! – сказал Покжик на ухо Дзерговской. – Вы скорее, чем я, поможете от меланхолии, я умываю руки…

И он отошёл от стола.

Тот и этот из гостей, особенно те, что больше верили в своё остроумие, начали громко высказывать то и это, думая, что хмурого и задумчивого расшевелят. Не помогло ничего.

Этот ужин, что должен был всех развеселить, прошёл грустно, а под конец его лица нахмурились, и когда снова дошло так до мытья рук, царило тревожное молчание.

Даже для Дзерговской Гамрат не имел тех сладких слов, которыми привык её кормить.

Поэтому сразу после более короткого, чем обычно, пиршества, гости начали собираться к выходу. Тот и этот прощался и исчезал, недовольная Дзерговская с сестрой попрощалась с Гамратом, который их не задерживал, и села в карету.

Только Собоцкий остался, отправив их, с сильным решением расспросить архиепископа и выйти из этой тревожной неопределенности, в которую его ввела необычная пасмурность.

Когда женщины уехали, гости разошлись, а Гамрат остался один с домашними и Собоцким, он кивнул ему и из пустых комнат повёл за собой в тихую, маленькую каморку, которая примыкала к спальне.

Это было его излюбленное гнездо, в которое только самые близкие имели доступ; всё было выстелено коврами, вокруг окружено мягкой широкой лавкой, очень тихое, комфортное и чужим недоступное.

Архиепископ занял тут место на обширном сидении, которое было так устроено, что он мог на нём лечь, опереться и поместиться, как хотел. Только сибарит мог выдумать подобное.

Рядом под рукой на низком столике всегда стояло всё, чего только можно было пожелать на отдыхе… Жбан с холодной водой, сосуды с горячим и студёным вином, разные лакомства и фрукты в сахаре.

Собоцкий занял место неподалёку от него.

– Петр, – сказал он ему доверчиво, потому что были друг с другом как братья и таин не имели, – другим говори что хочешь, а от меня этим не отделаешься. Что-то тебя жестоко задело, никогда тебя таким не видел.

– В самом деле, – вздохнул Гамрат, – потому что никогда я таким не был.

Он немножко помолчал и говорил дальше:

– Я немало жил, а того, что приключилось со мной сегодня ночью, я не испытывал никогда. Поэтому приближение ночного часа так меня мучает и пугает.

– Ночью? – подхватил тревожно Собоцкий.

Гамрат кивком головы это подтвердил.

– Иди, – сказал он, – посмотри дверь, чтобы даже из домашних моих никто не подслушал. Перед тобой могу, ни перед кем другим исповедаться с этим я не сумел бы. Ты знешь меня, знаешь, что имею мужественный дух, а сломили его.

Собоцкий немедленно пошёл осмотреть дверь и быстро, беспокойный, вернулся. Он сел напротив Гамрата, с тревогой всматриваясь в его лицо.

Архиепископ молчал какое-то время, потом тяжело вздохнул и тихим голосом так начал рассказывать:

– Ты знал Куроша? Ты знаешь, как он был близок моему сердцу. Это первый человек, который примкнул ко мне, когда я был мальчиком, и остался мне верным до смерти.

Я плакал по нему, как никогда ни по кому ещё. Ты помнишь, какую жизнь он вёл и во время своих странствий за границу, и вернувшись на родину. Другого такого дерзкого гуляки и забияки не укажет мне никто.

А жизнью наслаждался полной… Когда он умер, наверное, ничего на этой земле не осталось, чего бы он не испробовал, чего бы не измерил, чего бы не вкусил, хотя бы запрещенного… А что было запретным плодом, было больше ему по вкусу…

Достаточно сказать: был Курошем… потому что второго такого не найдётся ни у нас, ни в одном другой стране. До сего дня оплакать его не могу… Этот один был мне другом, хотя бы я от него крови требовал.

Гамрат вздохнул.

Собоцкий слушал, не понимая еще, какую связь мог иметь умерший Курош с тоской Гамрата, когда тот продолжал дальше:

– Вчера, как обычно, я шёл в кровать, будучи в весёлом расположении, не имея повода ни к какой тревоге, ни к заботе. Выехав из замка, я перебирал в голове всевозможные средства, какие старая королева мне доверила, что собирается использовать против молодой пани. Я лёг, размышляя о них и не сомневаясь, что всё приготовится ради нашей пользы. Я крепко уснул.

Вдруг мне показалось, точно глаза открылись, хоть веки были закрыты… В спальне появился какой-то свет, как бы отражённое зарево от огня. На фоне его стоял кто-то напротив меня, распознать его мне было трудно. Тем временем свет рос и вскоре осветило так всю комнату, что я всё в ней мог различить, и того, который стоял напротив меня, всматриваясь в меня, я узнал также… Курош был.

Особенная вещь. Я помнил во сне, что его среди живых нет, а его появление мне вовсе не показалось странным.

– Милый мой Курош, – произнёс я, – здравствуй. Как ты там поживаешь?

Он долго смотрел на меня с каким-то сожалением, прежде чем начал говорить:

– Благодарение милосердному Богу и пресвятой Матери Его, – сказал он. – Я там, куда попасть не надеялся.

А когда я молчал, весьма удивлённый, он продолжал дальше:

– Ты помнишь мою жизнь, потому что был её свидетелем. Я ушёл с этого мира запачканный и запятнанный ею, и если тяжесть грехов не толкнула меня на адское дно, то ждало долгое и суровое покаяние.

Каким бурным вихрем моя подхваченная душа вышла из тела, сквозь страшную темноту летя к морю пламени, этого человеческое слово не выразит.

Затем зашелестели крылья ангелов, этот порыв остановился и меня облил ясный белый свет. Над собой я узрел усеянный звездами плащ, который ниспадал с плеч белой, стоящей в великом излучении девушки… Марии. Я схватил его край и он тут же от меня ускользнул. Я стал лёгким в воздухе, а сверху послышался голос:

– Этот был защитником моей чести.

Тогда пришло мне в голову то приключение на испанской земле, когда я вызвал на дуэль и убил пьяного еретика, который поносил отвратительными словами Богородицу.

В меня вступило такое сильное раскаяние за грехи, что сразу всего перевоплотило. Я чувствовал, как спадают отвратительная оболочка и оковы грехов моих, как я снова возвращаюсь к детской невинности.

Так говорил Курош, а слова его пронимали меня великим ужасом, тревогой и болью.

– Слушай, Гамрат, – прибавил он, – тебе жить ещё два года и несколько месяцев. Потом пойдёшь дать отсчёт с неё. Как я тебя некогда любил, так сейчас жалею. Есть время покаяться, пора опомниться, пора нести покаяние… Помни это и не сомневайся в милосердии Божьем.

Когда Курош это сказал, он растворился, точно в тумане, и исчез с моих глаз. Свет в комнате погас, а я только теперь, реально подняв веки, пробудился.

Что же, Собоцкий, с этим сном хожу целый день, не в состоянии от него отделаться. Постоянно вижу его перед глазами, слышу его голос.

Собоцкий, который слушал с напряжённым вниманием, ничего не сказал.

– Что об этом думать, – отозвался он, чуть поразмыслив, – это какой-то другой сон; сон – кошмар, Господь Бог – вера; о чём днём человек думает, то ночью может невольно вернуться. За душу Куроша мессу бы совершить.

– Он в ней уже не нуждается, – ответил Гамрат.

– Или… или… – вставил Собоцкий. – Я считаю это обычным сном.

– А я – пророческим видением, – прервал Гамрат. – Два года и несколько месяцев… а потом…

Он опустил голову.

– За полвека грехов мало времени на покаяние!

– А! – воскликнул Собоцкий. – Ты не более грешен, чем другие, а Господь Бог тем, что носит великое бремя, прощает больше, чем другим.

Час был поздний. Гамрат, подумав, шепнул, давая знак Собоцкому, чтобы приблизился.

– Слушай, брат, тревожно мне перед этой ночью, а никому довериться не хочу. Спи рядом в другой комнате, мне будет веселей, когда не один останусь.

Сказав это, Гамрат встал и, отворив дверь спальни, хлопнул в ладоши службе. Собоцкий, почти не раздеваясь, отстегнул ремень и лёг на лавку.

Как прошла ночь, он не мог потом сказать, ничего не помнил. Когда он остался один, было ему как-то неуютно и сон с глаз ушёл, поэтому, налив себе из жбана приличный кубок вина с приправами, одним глотком его опорожнил, после чего, когда заснул, не проснулся до белого дня.

Архиепископ стоял над ним уже одетый, но с более приветливым, чем вчера, лицом. Собоцкий потихоньку спросил его, спокойно ли прошла ночь? На что не получил ответа, но бледное и нахмуренное лицо свидетельство, что вчерашнее впечатление еще не стёрлось.

* * *

На следующий день старый король пораньше удалился на отдых, чувствуя себя уставшим; группа доверенных домочадцев разговаривала ещё около Боны в её покоях.

Комнаты, которые занимала итальянка, хотя комфорта им хватало, странно казались голыми и как бы только на короткое время приукрашенными в то, что было обязательным; королевская роскошь соединялась с каким-то пренебрежением и странной скупостью. Если бы Бона, что часто случалось, хотела поехать отсюда в Хецин, либо один из многочисленных своих замков и имений, легко было всё отсюда забрать и не оставить ничего, кроме нагой стены. Все более дорогие вещи были переносимыми. Были видны некоторый беспорядок, поспешность и безразличная расстановка на скорую руку.

Королева была одновременно скупой, жадной и ревнивой за своё величие – этот характер был виден в том, что её окружало. Комната, в которой она принимала, была освещена достаточно экономно, слуги вечером уже надели повседневные одежды, а карлы и панны, которые, мелькали, прислуживая, были одеты почти бедно.

Рядом с королевой за столом Гамрат, её предсказатель, занимал первое место; остальные мужчины, среди которых был виден Опалинский, охмистр молодого короля, в другом конце потихоньку разговаривали. Около архиепископа заботливо ходила королева, несколько дней подряд видя его понурым и мрачным.

Даже после той славной публичной сцены, такой унизительной, когда Гамрата до того довели, что встал благодарить за епископство, которого не должен был получить, и должен был пристыженный сесть, чтобы уступить Хоенскому, – он не был так в себя погружён и прибит. Обычно он приносил с собой мужество, успокаивал, веселил раздражённую пани, – теперь она должна была добавлять ему отваги.

Красноречивый и многословный, он как бы исчерпался, сидел в этот вечер молчаливый, бледный, дрожащий при каждом шелесте, а о причине Бона догадаться не могла. Она была этим, очевидно, раздражена; всё, что сопротивлялось, её всегда резкий темперамент всякими спосбами пытался подбить, надеть ярмо, сломить.

Мстительная, хитрая, коварная, она не имела сдержанности и самообладания, когда речь шла о сокрытии чувств. Она с трудом могла что-то скрыть в себе… срывалась, аж до безумия возбуждаясь, хотя её это выдавало и выставляло на насмешки неприятелей.

Так же она вела себя с мужем, силой добиваясь всего; так же с сыном, так же с прочими. Нужна была крайность, наивысшая опасность, чтобы она сумела на короткое время сдержать себя. Тогда она молчала, сжимала губы, пробовала лгать, но так неловко, что каждый угадывал, что делалось в её душе. Все средства были для неё хороши, когда дело шло о том, чтобы поставить на своём.

Грусть Гамрата, внезапная смена настроения сильно её задели. Она знала человека, это не могло быть без причины. Расспрашивала напрасно. Её уже терзал гнев, потому что имела перед собой тайну, а домыслы её пугали.

– Говори, что с тобой? – настаивала она. – Ты тревожишь меня. Я должна думать, что ты скрываешь от меня трагедию больше, чем ту, которую мы явно понесли.

 

Гамрат должен был в конце концов открыть рот.

– Милостивая пани, – откликнулся он, – той честью и почтением, какие я испытываю к вам, могу поклясться, что временное огорчение, которое, не сумев преодолеть, принёс с собой, не касается ни особы вашей милости, ни какого-либо из важных дел, а только меня одного.

– Стало быть, у тебя есть дела, которые скрываешь от меня? – ответила Бона, не уступая.

– Только потому, что они маленькие, жалкие, и ушей вашего величества не стоят, – сказал епископ.

– А все-таки тебя так сильно беспокоят?

– Потому что я порой слабый, как ребёнок, – сказал Гамрат, – милости вашего величества меня испортили.

Королева минуту подумала.

– Я знаю уже, – отозвалась она, – наверное, Дзерговская тебе чем-нибудь надоедала. Но пусть мне не показывается на глаза! Неблагодарная.

Гамрат не встал на защиту подруги, желая таким образом избавиться от навязчивой настойчивости. Он пытался стряхнуть чёрные мысли, что ему не удалось. В конце концов он проговорился, что предсказание о короткой жизни во сне встревожило его.

Бона взялась за сердце.

– Сны ложные, – сказала она, – чаще всего их нужно толковать наоборот… Впрочем, для того, чтобы предсказывали что-то более определённое, есть астрологи; но спрашивать их не надо, потому что они потом тревожат человека и охота у него ко всему отпадает… не думай об этом. Я, – прибавила она, говоря живо, – кое о чём другом должна расспросить моего астролога и доктора; хочу знать, что звёзды пророчат молодой королеве. Из Вены я получила её гороскоп, Да Бари уже работал над ним.

Когда она это говорила, её тёмные глаза пылали злобной радостью.

– Она недолго будет нас радовать, – добавила она, – она слабая и впечатлительная… Навязали нам её силой, пусть не удивляются, что не готовим тут ей постлания на розах. Мой сын не сможет к ней привязаться, я слежу за ним… Он мой, не могу подвергать его тому, чтобы, общаясь с больной, сам потерял здоровье.

– Она больна? – спросил Гамрат.

Королева странно стянула губы.

– Ежели не больна, то ею будет, – добавила она тихо, – для этого не нужно ни фильтров делать, ни искать мудрых способов. Ребёнок хилый, мать была слабой… лелеять её мы не будем…

Она говорила это отрывистыми словами.

– Не позволю, чтобы мой сын с нею жил, – повторила она отчётливо наполовину самой себе и всей своей мысли не желая высказать. – Король с каждым днём теряет силы. Я должна быть уверена в сыне, чтобы моя власть удержалась. Теперь вы мне все нужны, я рассчитываю на вас, рассчитываю на Кмиту.

Гамрат невзначай покачал головой. Королева это заметила.

– Ты сомневаешься в каштеляне? – спросила она лихорадочно и с любопытством.

– Я не имел до сих пор повода, – ответил ахиепископ, – несомненно, держится с нами, но с ним, как с огнём, нужно обходиться осторожно. Это огонь, при котором можно согреться и обжеться. Спесь страшная, кровь горячая. Готов рисковать жизнью на одну минуту за то, что завтра в окно выбросит. Всякое сопротивление его раздражает. Кто предвидет, что завтра ему в этой голове засияет? Амбиция ненасытная.

– Может ли он жаловаться на меня? – спросила королева. – Несмотря на все его выходки, вопреки королю, с огромным трудом я привела его к очень высокой должности. – Да, а завтра, ваша милость, вам придётся отказать ему в мелоче, и из-за этой мелочи он станет неприятелем. Это ничего ему стоить не будет.

– Я так черно его не вижу, – прервала Бона, – у меня не было причины на него жаловаться. Кроме Кмиты, у нас много других, и тех, которые будут нам нужны.

Бона цинично ударила по кошельку, висевшему на поясе, и шепнула:

– Куплю остальных!

Она казалась такой уверенной в себе, что Гамрат не смел ей перечить.

– Таких людей, как Мациевский, как Тарновский, – говорила она дальше, – которых приобрести нельзя, останется незначительная горсть, они не могут быть нам опасны. Численность всегда преобладает…

– Молодой король… – вставил Гамрат.

Бона говорить ему не дала.

– До сих пор мой. Я слежу за этим, держу его при себе, нежу, угождая… Старый король к нему суров, королевские сторонники противятся ему, требуют омерзительных вещей, хотят, чтобы он был рыцарем и вождём. Он их боится, отчуждённый и недоверчивый. Впрочем, и он тоже здесь…

Она добавила, указывая на кошелек:

– Я не даю ему достаточно… я его кормлю, я ему даю деньги на фантазии, а ему нужно много, потому что характер благородный и вкусы панские. От короля он всегда возвращается нахмуренный и грустный, приходит жаловаться ко мне… знает, что я стараюсь усладить ему жизнь. Каждый шаг его мне известен, Опалинский обо всём доносит… среди слуг я имею своих, стараюсь окружить себя такими, которые испортить не могут.

Час был поздний, Гамрат, мрачный и неразговорчивый, встал наконец, уставший, и, целуя поданную руку королевы, вышел, чтобы вернуться к себе.

Заботливый о нём Собоцкий ждал в прихожей.

Постепенно свет в замке погас, стихло оживление и только можно было услышать стражу, медленно прохаживающуюся на башнях и стенах.

Только в той части замка, которую занимала королева, временами был виден мерцающий свет, попеременно показывающийся в разных окнах, вдруг исчезающий и через мгновение возвращаюшийся, точно там кипела жизнь.

Беспокойная, неутомимо деятельная, подозрительная, всегда в каких-то делах, которые должны были делаться тайно и в темноте, казалось, она никогда не спит, так же, как её слуги никогда отдыха не знали. Вставали тогда, когда все ложились спать, засыпали на мгновение, когда другие вставали, а лихорадочная суета и беспокойство везде окружали Бону.

Кроме известных, что её окружали и которыми она прислуживалась, не было дня, чтобы там не появлялись новые, иностранцы, прибывающие из разных сторон света. Итальянцы почти из всех государств и городов, немцы, иностранцы с запада, а сейчас также турки и греки, которых Бона должна была скрывать, ведя политику на свою руку для Изабеллы в Венгрии.

Под разными предлогами, как купцы, как монахи, собирающие подаяния на монастырской лестнице, появлялись тут посланцы из Константинополя, шпионы и люди с письмами.

Из многочисленных владений, которые королева держала в разных частях Польши, из её итальянских княжеств, со всех краёв света пересекались тут её слуги и помощники.

Самый пристальный надзор не мог открыть всех тех таинственных нитей, какими она опутывала старого короля, обманывала самых внимательных сторожей, часто в ничто обращала все старания своих противников.

Скупая и жадная, там, где нужно было, она сыпала деньгами и рассчитывала прежде всего на них, редко ошибаясь в расчёте.

Едва прошла ночь и начинало светать, в части замка, занимаемой Боной, тоже стало очень заметно оживление и начали сновать люди.

Чуть проснувшись, королева принимала одних в кровати, других – встав с неё, не теряя ни одной минуты. С утра и вечерами улаживались те дела, на которых день и свет не должны были глядеть.

Неотступной фавориткой, никогда не отдыхающей, как и она, по призыву всегда рядом с ней, появляющейся по кивку, была воспитанная ею для этой службы, для молчания, для невольничьего прислужничества, девушка-итальянка, которую звали Монашкой Мариной. Прозвищу Монашки она обязана была чёрному, невзрачному одеянию почти монашеского покроя и вуали, которую носила, никогда не меняя этой одежды, и покорному и скромному, ничего не говорящему личику.

Монашка Марина не покидала её ни днём, ни ночью. Равнодушная ко всему, для всех она была уже не служанкой, но как бы мёртвым инструментом. На её пожелтевшем лице неправильных черт, которые её преждевременно делали старой, никто ничего прочитать не мог. Были они, как камень, неизменно одинаковые, без выражения. В глаза никому не глядела и себе в них заглянуть не давала. Говорила редко и только полуфразами. Опасались её все, она никому к себе приблизиться не давала.

Когда и где спала Монашка Марина, никто не знал. В полночь, так же как утром, приходила она на знак всегда одинаково одетая, всегда готовая к службе. Боне не нужно было много с ней говорить, Марина понимала её взгляда.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru