bannerbannerbanner
Роман без названия. Том 2

Юзеф Игнаций Крашевский
Роман без названия. Том 2

Полная версия

На фоне зелени то деревенское кладбище со своим каменным огорождением и плачущими берёзами, то костёлик, высовывающийся из средины старых деревьев, то серая деревенька, разглядывающая себя в озерке, то усадебка, белеющая на холме, то с полоской дыма над трубами в кустах залатанная корчомка восхищали глаз и тысячные родили мысли. Были это как бы слова, как буквы великой книги жизни земли, имеющие каждая по отдельности своё значение, а вместе пишущие интересную страницу, в которой око путника читало прошлое, настоящее.

Кто знает? Может, и будущее предсказывало.

Шёл так Станислав до вечера, а перед наступающей ночью задержался в корчме, в которой хозяин его едва соизволил принять. У нас всегда пеший одинокий человек видится подозрительным оком, особенно когда по одежде его годится догадаться, что мог не идти пешим. Дали всё-таки Станиславу комнатку, кусочек свечи и немного сена после нескольких повторенных просьб, потому что в гостиницу заехали кареты каких-то семейств, которые за свой милый грош шумно и широко в ней расхозяйничались.

Шарский уже хотел уснуть на постлании, которое представляли горсть сена и плащ, когда какой-то знакомый голос из соседних покоев поразил его слух. Станислав где-то в жизни слышал этот голос, хоть чувствовал в нём большую перемену, но его сердце забилось, ища в его преображённых звуках следы того, чем некогда был.

Это был женский голос, в котором уже ни капли чувства, ни отражения внутреннего напева души, ни дрожания сердца не было: холодный, ровный, жемчужный, милый уху, но прерываемый искусственным смехом, выученным, и сам выученный, как песня канарейки. Видно было, что особа, которой он служил, хоть молодая, уже имела застывшее сердце, уже не волновалась ничем, уже мир выпила до дна, ища только в его мути развлечения.

Шарский встал и, взволнованный сразу воспоминанием, упал на колени. Был это голос Адели. По нему одному легко было узнать, легко угадать, что с ней стало с минуты, когда незабудка и клятва обнадёжили молодого человека.

Невольно в уши Станислава попал разговор двух молодых супругов.

Он. Но, та chere, мы не пробудем там долго, dabord я деревни не люблю и не понимаю… жизнь assomante. On damuse a ennuyer les autres du matin au soir sous pretexte de salon… Не наше общество… cela sent a rouille, cela vous donne des naussees.

Она. Ты как хочешь, mon prince, но я побуду у родителей… Мне там хорошо… освежусь немного деревней, к которой привыкла.

Он. Ma cherie, cela vous parait ainsi de loin et cest une faut de perspective. Издалека эта деревенская жизнь есть милой идиллией, когда-то была тебе по вкусу и тебе кажется, что найдёшь прошлые импрессии, возвращаясь к давним предметам. Maisbah! Увидишь, что то, что раньше доставляло тебе великое удовольствие, сейчас на второй день наскучит.

Она. Это может быть! А! Очень может быть! Как заскучаю, так уеду; но если это будет меня развлекать… останусь, пока нравится.

Он. Не думаю быть ни тираном из комедии (un tyran de comédie), ни каким-нибудь завистливым Бартолем, моя любимая Розина… А! Делай, что тебе нравится… Мы поженились не для того чтобы тиранизировать друг друга, но чтобы вести жизнь приятную и свободную.

Она. Я так думаю (зевая). Нужно признать, что эта дорога по пескам и лесам очень скучная!

Он. Потому что, моя дорогая, для людей цивилизованных, попробуй убедить себя в этом, нет ничего, кроме города. Тут по крайней мере жизнь урегулирована (зевает). А! А! Для тебя это делаю, что еду Шарских проведать. Но этой жертвы не требуй второй раз от меня. Добрые, очень добрые люди… но какие деревенские!

Она. Ты забываешь, князь, кому это говоришь.

Он. Ни в коем случае! Но мы должны быть друг с другом на стопе искренности… ведь твой отец…

Она. Ваша светлость!

Он. Chere Adele, не гневайся, отдаю ему всякую справедливость, но он деревенщина! Кто поселился в деревне, всегда будет ей отдавать. Это не грех всё же, ce nest qu’un ridicule.

Она. А я?

Он. Это что-то другое! Ты всё предчувствуешь и отгадываешь. Кто бы понял, что ты воспитывалась в деревне.

Она. Простая вежливость, но на стопе искренности, на которой мы хотели быть с тобой, она вполне не нужна.

Он. Ха! Ха! Как ты составляешь! Как формулируешь!

Она. Смешной человек! Разве женщина когда-нибудь нуждалась в формулировке! Mais elle est toute formée d’avance; князь, всё-таки ты должен знать, что из лона природы (passez moi la comparaison) мы выходим полностью вооружёными, как Минерва из головы Юпитера.

Он. Mais vous etes adorable! Quel esprit!

Она. Князь это только сейчас заметил? Как это для меня лестно!

Он (через минуту). Но возвращаюсь a mes moutons, к первому предположению. Например, само это путешествие, с остановками и ночлегами, такими, как сегоднящняя… с такими долгими вечерами в пустыне… представь себе пять, шесть! mais c’est a en mourir!

Она. Это уже на стопе искренности сказано; скучаешь со мной и признаёшься в этом открыто.

Он. Согласись, что совсем не скучая с кем-то, можно, можно… mais enfin, vous comprenez, можно чего-то больше или иное пожелать…

Она. Prenez garde, могла бы и я это использовать в свою защиту! Князь, ты бы, может, предпочёл пани Ф. или панну В.

Он. А ты пана Владислава или Юлка.

Она. Кто это знает? Кто знает? Cest possible.

Он (целуя ей руку). Allons, allons, sans rancune, доброй ночи.

Такой странный, сухой, ужасный, как та старая рисованная смерть, светящаяся нагими рёбрами, невольно выслушал Шарский и заплакал над ним.

– А! Боже! – сказал он в духе, опускаясь на колени, как на молитву, со сложенными руками. – Для этого ли Ты дал молодости сокровища чувств, такой волшебный рассвет, такой высокий полёт, такие крылатые надежды, чтобы в несколько минут с прикосновением к действительности всё это, всё до последнего сгорело, свалялось в грязи, поросло сорняками? Эта ли моя девочка-ангелочек? И те ли это уста, что мне улыбнулись в жизни раз улыбкой, нестираемой до смерти? Тот ли это идеал, перед которым я потратил бы года в созерцании и восхищении! О! Человек жалок, жестока натура людская, наши надежды достойны милости, одной ногой висящие над завтрашним днём – пропастью! Можно ли так измениться, забыть себя, переделать и упасть так низко?

Глубокая тишина отвечала на эти горячие вопросы безумца, весь мир и людей видевшего в свете своего воображения… от тоски он опустил тяжёлую голову и упал на убогое послание.

* * *

На следующий день, прежде чем панские кареты выехали из гостиницы, уже пеший наш путешественник с палкой в руке брёл дорогой у лес, пытаясь доказать себе правду, в которую ему поверить было так трудно, что люди каждые несколько лет, каждый год, может, как змеи, сбрасывают одну свою кожу, чтобы переодеться в другу. Он не мог понять жизни, два конца которой не спаивались друг с другом, не соединялись, не были логичным продолжением; он не понимал песни, начатой вздохом и слезами, а оконченной смехом и зеванием.

Такую песнь мы всё-таки поём все хором… и как каждый в жизни имеет минуту рассвета, в которой ему Бог позволяет быть красивым, так каждый имеет час поэзии, одно мгновение… хоть мало кто умрёт с красивым лицом и поэзией в душе.

Шумели леса, пели птицы, Стась не спеша шёл своей дорогой, то присаживаясь на поваленные деревья, то отдыхая на перепутьях, то задумываясь над пейзажами, какие растилались по кругу. Каждый из них живо напоминал деревню, молодость, родной уголок.

Сердце его билось и жаждой, и страхом – он приближался к своему двору и почти боялся его увидеть, чтобы души не выплакать.

Миновали его княжеские кареты, промелькнуло перед ним бледное личико Адели, спящей в карете и с великим очарованием прижавшейся к подушкам. В ту же сторону бежали оба, но с какими разными мыслями! Он только за воспоминаниями, она – за триумфами тщеславия. Двоих детей, недавно искренно влюблённых друг в друга, теперь разделял целый мир разнообразных преград, границ и заборов.

Что от того, что сердца могут забиться, вторя друг другу, когда ни уста проговорить, ни руки сблизиться уже не могут!

Промчались кареты и мысль полетела за ними в свет, в широкий свет!

Но, видно, было предназначением путника испытать в этой короткой экспедиции самые разнообразные впечатления и встретить самые неожиданные голоса, которые взволновали бы его надолго, оставляя после себя нестераемые воспоминания в душе.

Вечером снова, ища в городе гостиницу, он наткнулся на еврейский дом, в котором карета и бричка свидетельствовали о прибывших перед ним путниках. Отгораживали его от них снова только неплотные двери жидовской клетки, поделённой на тесные комнатки, чтобы при случае гостей могло поместиться как можно больше, хотя бы очень неудобно. Услышав рядом женский голос, незнакомый ему, но полный очарования, Стась, припоминая себе вчерашний ночлег, упал на твёрдое ложе, не желая подслушивать соседей, боясь подхватить слова, которые бы его снова ввели на дорогу отчаянных жалоб. Он накрылся с головой плащём и пробовал уснуть, но сон отлетал от него, грустная мысль уносила его на своих крыльях в незнакомые края, наконец, разбуженный, он начал мечтать, не заметив, с каким удовольствием волновал его звук чистый, гармоничный, как песня, весёлого девичьего разговора.

Из мрака непонятных звуков, улыбок, слов, наконец выплыла какая-то гармоничная песнь… что-то, как бы тихое пение, размеренное, которым говорила полная музыки и поэзии душа… Кто-то рядом громко читал и – о! к удивлению! страху! радости! – Станислав узнал в этих словах, медленно падающих с невидимых губ, собственную мысль, своё детство, это «Прощание с домом», которое писал кровью и слезами.

 

В первые минуты он дал унести себя восторгу восхищения этими звуками почти с чувством гордости, он рос, поднимался – но когда в голосе незнакомки сильней зазвучала душа, зазвучали серебристые слёзы, застонало сердце – из его глаз покатились слёзы.

Он чувствовал, что, пожалуй, Бог хотел вознаградить ему вчерашнее сегодняшним и снова белым краем занавеси накрыть этот чёрный саван, который ему всё заслонял.

– А! Мама, – отозвалась девушка. – Как это красиво! Как он, должно быть, чувствовал, чтобы так написать!

– Дитя моё, – ответил более серьёзный голос женщины, – не знаю, не знаю, то, в чём ты чувствуешь сердце, стало ли обязательным его делом! Поэзия, мой дорогой ангел, есть в тебе, тот, кто её создал, мог быть холодным, но ты, читая, согрела её чувством молодой души.

– О! Нет, нет, матушка, – прервала девушка, – фальш почувствовалась бы сразу, выдало бы его слово, открыл бы себя одной дрожащей нотой – зашелестел бы в них мороз… я чувствую, что он страдал!

Стась хотел вскочить, бежать, упасть к ногам незнакомки и благодарить её, что поверила в истину его слов; но он быстро опомнился, посмотрев на свою убогую одежду, на бледное лицо, на странную фигуру свою.

– Пусть тебя Бог за это наградит! – сказал он в духе. – Пусть тебе эту минуту, первую в жизни моей и, наверно, последнюю, чистого восторга, ангелы отнесут на другой, лучший, свет в венце заслуги. О! Потому что голос сочувствия одного сердца утешает за тысячи насмешек.

Только какой-то ропот, и ничего больше слышно не было. Стась боялся вздохнуть, сделать движение, чтобы не пропустить слова, но только какой-то трогательный смех, серьёзный, и шёпоты доходили до него, а в них чувствовались материнские ласки, ласки ребёнка и какой-то аромат родительской любви, светлой, невинной, полной самоотверженности и отречения от себя, которые доходили даже до него. Шарский не мог сдержаться, чтобы не бросить взгляд на картину, которая была перед ним… хотя объяснял себе почти как святотатство, что смел её коснуться взором. И сквозь щель, в свете огарка, увидел совершенно фламандскую картинку.

Уже немолодая женщина, мило улыбающаяся, но вместе грустно задумчивая, задумчивостью возраста, который из самой чистой радости создаёт предчувствие грусти, сидела за столом; на её плече покоилась голова девушки с опущенными глазами, красивенькой как ангелочек, расцветшей, размечтавшейся, Бог знает, о чём, Бог знает, о ком.

Это сонное явление Шарский увидел только мельком и, не смея напиваться им дольше, ушёл на свою сиротскую подстилку. Через мгновение послышалась тихо напеваемая песенка… и шорох молитвы, и вечернее благословение… и молчание, чёрное, как ночь.

На следующий день путешественник встал до наступления дня, чтобы не утратить видимости этого лица, с образом которого так блаженно уснул, выбежал на дорогу, остановился как нищий, опираясь на палку, и ждал, пока выйдет незнакомка. Он увидел её весело улыбающуюся утру, с открытыми на чудесный день голубыми глазами, сияющую, премилую… но едва мимолётным взглядом коснулась его равнодушная, и экипаж поехал дальше. Сначала Шарский пробовал ещё что-нибудь выведать о проезжих от людей, расспрашивал еврея, но люди шуточкой отделались от путника, а еврей, испугавшись его настойчивости, пожал только плечами и замолк как камень.

Много раз так в жизни пролетит мимо нас счастье, улыбнётся, а! и не догнать его больше. К полудню на больших песках под Л. изнурённый походом поэт из последних сил добрался до гостиницы, когда снова медленно, как он, ехавшие по дороге экипажи обратили его внимание.

А так как в этом месте и пешие, и всадники, объезжая холм, должны были продираться узкой лесной дорожкой, Станислав имел время присмотреться к людям, которых кропотливо перемещали нанятые еврейские шкафы.

В этом таборе, полном поклажи, тяжестей, узелков, было что-то очень смешное. Главный экипаж выглядел как бочка сельди, так был переполнен людьми, а за ним ещё, дрожа на сумке, высоко поставленной, со свешенными ногами, ехала заспанная девка в сером кубраке. За кочиком шла бричка, так же набитая, и нагруженная телега, под которой звенело оловянное ведёрко. Стась немало удивился, увидев среди громады голов в коче хорошо знакомое ему лицо Базилевича, но, видно, не менее удивлённый, давний товарищ вскрикнул, когда вдвое повернувшись для осмотра пешехода, узнал в нём Шарского.

Выкрик Базилевича испугал громаду детей, разбудил родителей, повернул головы слуг, а подоляк, пользуясь замешательством, вырвавшись из давящих его разного рода фигур, выскочил на песок, спеша к Станиславу.

– Что это? Что с тобой? Куда ты идёшь?

– Как видишь, в мои стороны! Ты пешком шёл, я возвращаюсь пешим, вот вся разница; я тогда не удивился, сегодня ты не удивляйся, прошу.

– Но, ба! Совсем что-то другое – идти, и что-то иное – возвращаться, – ответил Базилевеч, делая гримасу от этого воспоминания. – Цыц! Тише.

– А ты куда едешь?

– Я на вакации с очень достойным домом Клапцов, как раз в ту же сторону; мы уже только в паре миль от дома. Я на какое-то время взялся за воспитание этих нескольких сморчков, которые там из будки выглядывают… Но, – добавил он по-фанфаронски, – больше делаю, чтобы подышать свежим воздухом, чем из иных поводов. Ты должен знать, что подкоморий Клапец богатый человек… говорят о нём, что если поживёт, до миллиончика доедет; дочки будут иметь по полтора… мне кажется, что старшая даст себя распоэтизировать, – рассмеялся Базилевич, – я мог бы жениться, хотя, между нами говоря, я ожидаю чего-то лучшего… Но я также еду на деревню, чтобы немного поработать, у меня масса идей… поэма, комментирую «Фауста» Гёте и «Луизиаду» Камоэнса… с возвращением в Вильно издаю собрание старых поэтов, которое мне должно сделать неплохую суммочку, я уже это рассчитал. Билеты идут, потому что я их отлично умею распространять: ругаю тех, кто не берёт из холодности к литературе… ты не поверишь, что это за гибкая и добрая тема для декламации и какими плодами за небольшое изнашевание рта оплачивают. Ну! Ты не говоришь мне о себе… почему идёшь пешком?

– Потому что коня нанять не на что, а ноги бесплатные, – грустно сказал Шарский.

– Это дивная вещь – как ты бедно выходишь с твоим талантом, потому что ты всё-таки имеешь разновидность таланта! Может, в чём нуждаешься, говори, хотя, на самом деле, в эти минуты я голый! А подкоморию я не хотел бы сделать неприятность.

– Будь спокоен, – шибко сказал Шарский, – и ни в чём не нуждаюсь, и всего хватает.

– Впрочем, – добавил подоляк, – с другой стороны это принимая, я даже завидую тебе в этом путешествии, это даёт мысли.

– Но немного силы отбирает.

– Ба! А молодость! – и начал декламировать:

 
«Молодость! Ты на горизонте…»
 

Затем лысая голова в итальянской шапочке подкомория Клапца высунулась из кареты и начала крутить носом при виде Базилевича, который с простым каким-то per pedes apostolorum[2] идущим человеком разговаривал запанибрата. В том потешном лице, в дёргании носа, в прижмуривании глазок и выкрикивании уст, было видно, что ему это было не по вкусу.

– Пане! Пане! – воскликнул он наконец охрипшим голосом, всё больше вылезая. – Мы вас просим, потому что поедем.

Базилевич подскочил и видно было, что очень старался подольститься подкоморию, потому что даже пожатием руки не попрощался со Стасем.

– Ну! А что это за знакомство? – обратился пан Клапец к садящемуся и гнущему ему подагрические пальцы Базилевичу. – Ай! Ай! Что это за человек?

– Это… мой бывший коллега из Академии, особенный чудак! – сказал подоляк, отговариваясь случайной ложью. – Вы бы поверили, благоделеть? Человек богатый… очень богатый, а вот так, единственно из смешной фантазии отбывает путешествие один и пешком!

– Человек богатый, говоришь ты? – прервала пани Клапцова, поправляя шапку и поглядывая на Эмильку, свою дочку, некрасивый нос которой должны были исправить полторы стотысячного наследства после очень долгой жизни родителей. – И молодой! И чудак! А как же его зовут? И кто его родители?

– Зовут его Станислав Шарский.

– Одна Шарская пошла за князя Яна.

– Его двоюродная сестра.

– Псс! Это особенный чудак; но кто же его родители?

– Видимо, бароновна von Petersdorf, – отвечал быстро и без запинки Базилевич.

– Когда dorf, то, должно быть, из Лифляндии, – добавил подкоморий, – я уже в этом уверен…

– И пешком ходит, пешком! – добросила пани Клапцова. – Может, позвать его на обед на стоянке, чтобы познакомиться, но мы имеем всего полторы курицы и кашку на бульоне, не знаю, хватило бы… Молодой, богатый, – повторяла пани подкоморина, – и родила его бароновна… как, пане Базилевич?

– Бароновна von Paulinsdorf.

– Это какая-то красивая, должно быть, фамилия… А если бы купить мяса для бифштекса, дорогой? – спросила жена задумчивого пана Клапца.

– Если попадётся, и недорого.

– Но даст ли он себя пригласить, этот, как… Фурмансдорф?

– Шарский!

– Да, Шарский… но как недорого мясо купить?

– Кто его родила? – прервала подкоморина. – Забыла?

– Бароновна von Matthiasdorf, пани блгодетельница, – сказал отвлечённый Базилевич, болтая, что ему пришло в голову.

– Смешная вещь, что этих чужеземных фамилий невозможно запомнить, – шепнула подкоморина, пожимая плечами.

– И сомневаюсь, чтобы он дал пригласить себя, – прервал Базилевич, – потому что это чудак особенный, скрывает своё рождение, богатство, прикидывается бедняком.

– Лифляндчики… в целом чудаки, – воскликнул пан Клапец, – я знал одного, который буквально, пане благодетель, ел табак и глотал целые трубочки травы – слыханная ли эта вещь?

– Действительно, – подтвердил полушутя-полусерьёзно Базилевич, – хотя он только происходит от лифляндской семьи.

– А такое чудачество! – с триумфом добросил подкоморий. – Значит, так! Значит, так, лифляндчик есть чудак.

– Вы не знаете, не имеет ли он намерения жениться? – начала расспрашивать Клапцова.

Эмилька раскраснелась.

– Сомневаюсь, – сказал подоляк, – женщинами гнушается!

– Лифляндский чудак! – шепнул подкоморий. – Ничего больше.

– А далеко он остался? Если бы его хоть увидеть? – оглядываясь, спросила пани.

– Уже не видать, – заключая разговор, заверил Базилевич.

– Жаль! Может, хватило бы таки курицы и кашки. Я бы себе велела что-нибудь другое приготовить и подать отдельно.

– А, вы всегда своё! – подёрнул плечами пан подкоморий, немного нетерпеливый. – Где? На что? Для чего?

И не желая при чужом объясняться ясней, пан Клапец замолк, только резко возмутившись.

Пани подкоморина также замолкла, а панна Эмилия начала украдкой выглядывать за карету, за которой, однако, ничего видно не было, кроме брички, песка и соснового бора. Станислав остался далеко.

* * *

Не знаю уже, на который дня своего путешествия, иногда пересаживаясь на холопские возки, разговаривая с подвозящими литвинами, то снова волочась пешком или подъезжая на возвращающихся почтовых лошадях, словом, добираясь, как мог, к своей стороне, Станислав наконец узрел знакомую околицу и, испуганный, остановился при виде Красноброда, не в состоянии направиться прямо к родителям, осуждённый на приветствие их только мыслью издалека.

Вдали темнели заросли, лесок, крыша усадьбы, старая водяная мельница, костёлик и две знакомые трубы; тихий угол выглядел ещё так, каким Станислав приветствовал его, возвращаясь из школы, ничуть не изменившимся, тот самый, так, что он узнавал и считал окружающие деревья, приветствовал верхушки старых лип, а ничего, ничего не свидетельствовало о нескольких ушедших годах!

Ближе к Красноброду Шарский стал искать средства приблизиться к нему так, чтобы мог видеть, не будучи виденным. Сначала думал заехать в корчму, но еврей донёс бы о нём в усадьбу; хотел потом осесть на время в соседней деревеньке, но и там непременно узнали бы его приходящие из Красноброда люди; наконец он вспомнил про письмо доктора Бранта к пану Плахи и решил ехать прямо в Ясинцы.

Ясинцы отделяли от деревни пана судьи только болота, заросли низких гущ и длинный брод, от которого это место взяло название; именно через него шла граница двух имений, обозначенная двумя большими мшистыми камнями, веками вгрызавшимися в песчаное дно болот. Станислав не знал Плахов, потому что спор о границе, предпринятый прадедами, разнил две семьи, а старый Плаха и молодой считались чудаками, не бывали почти нигде и видели их только в костёле и на гражданских съездах. Шарский о них что-то слышал, но не много мог из этого заключить, и, вслепую везущему его мальчику велел повернуть в Ясинцы, доверяя письму доктора, а, скорее, помощи Провидения.

 

Нужно было проезжать через краснобродскую землю и Стась с глубоким волнением увидел себя на знакомом кусочке земли, приветствуя придорожные кресты, старые камни, каждое поле, каждое дерево.

Была минута, когда из-за маленького пригорка показался двор усадьбы, среди которого он мог заметить особ, ходящих по нему, посчитать здания, осмотреть весь Красноброд – и сердце его начало всё яростней рваться к отцу, к матери, к братьям, но повернуть туда не мог!

Такой грустный, проехав заросли, болота, улицу, усаженную канадскими тополями, и маленький дворик, он остановился перед усадебкой, которая выглядела едва ли немного приличней простой крестьянской хаты.

Видно в ней было жилище шляхтича, который не заботится о великолепии, потому что должен работать на хлеб в поте лица, но в то же время при бедности чувствовалось хорошее управление и относительная зажиточность, потому что этот двор, эта маленькая усадебка, всё это вокруг было аккуратное, чистое и старательно поддерживаемое. Крыльцо, заколоченное по кругу досками, с лавками у стен, предшествовало домику, и, вышедший перед ним Станислав, высматривал, к кому бы направиться, чтобы найти пана, когда мужчина лет тридцати, с трубочкой во рту, вышел из боковых дверей и встал на пороге. Была это фигура высокая, плечистая, сильная, с загорелым лицом, с тёмными обильными усами, наполовину солдатская, наполовину шляхетская, что-то от охотника и хозяина, тип, каких сейчас немного, потому что не женоподобный ещё.

При виде бумаги, потому что Станислав сперва начал доставать письмо, хозяин нахмурился и принял пришельца за кого-то, живущего с перьями и чернильницей, а так как он гнушался писаками, отступил аж к порогу. Только повторный взгляд на молодого человека, полное мягкости и прелести лицо которого пробуждало доверие, склонило его остаться и приблизиться к гостю.

– Простите меня, – сказал Станислав, – что злоупотребляю правами гостеприимства, но мне придало смелости и привело письмо вашего родственника, доктора Бранта.

– А! Значит, вы не посланец! – воскликнул, смеясь, хозяин. – Извините, но я так бумаги испугался, думая, что, упаси Боже, палитра какая. Письмо от Бранта! Ей-Богу, это чудо! Лет десять добряк нам буквы не написал. А! Смотрите, и к моему отцу адресует, когда тот три года в могиле покоится! Позвольте мне, пан, бросить взгляд на письмо, может, узнаю, чем могу вам служить.

Говоря это, хозяин, поискав свет, начал с довольно видимым трудом читать по слогам письмо, вынув изо рта короткую трубочку, и не без работы и пота дошёл как-то до конца. Он живо подал грязную руку Шарскому.

– И без письма, – сказал он, – всегда убогая хата шляхтича открыта и рада гостю. Войди внутрь, пан, прими, что есть; изысканности не найдёшь, достаток посредственный, но сердце – искреннее и доброе. Прикажи, пан, сразу сносить вещи, отправь слугу и без церемоний распологайся, ты у холостяка… Нас двое на усадебку, аж широко нам будет.

Как-то так резво началось знакомство, а Плаха придал гостю столько смелости, что Шарский постепенно набрался отваги, надежды и, переступив порог бедной усадьбы, почувствовал себя, словно приплыл в порт, – мог немного отдохнуть в не совсем уже чужом дом. Внутри, также как снаружи, хата была чистая и приличная, в которой утончённость и ум не были в избытке, но, несмотря на это, свободно и весело было в ясных, белых, освежённых комнатках. В первой – каминчик, синяя кафельная печь, стол со скатертью, удобная софка и на стене портрет князя Ёзефа, а рядом – флейта и скрипка, были всем её украшением; с другой выглядывала кроватка, сундуки и запасы, холостяцкие, охотничьи и фермерские.

– Но как же там поживает достойный Брантиско? – спросил Плаха, посадив гостя. – Мало я его знаю, но знаю, что это достойнейший человечек. Как ему там живётся всё-таки?

– Как всем достойным людям… не очень хорошо идёт, потому что о том не очень стараются. Но конец концов, есть кусочек хлеба и любовь людей… Когда-нибудь к вам сюда выберется…

– А! Конечно, как собирался писать – отвечал, смеясь, Плаха. – Прежде чем надумает и упакуется, мы и дети наши поумираем! Но что в этом странного? Где кому хорошо, пусть сидит! Даже, что не пишет, и этого ему за зло не имею, потому что я сам знаю как это тяжело – взяться за перо! Не раз четыре недели на бумагу собираю, плюну в итоге и откажусь… бумаги терпеть не могу, а чернил, не знаю, найдётся ли в доме капля. В последний раз я посылал даже к арендатору Мошке за чернильницей…

Говоря это, достойный литвин с весёлой улыбкой присел к гостю, положил руку на его колено и с добродушием потихоньку спросил его:

– Что же вас сюда привело?

– Что? Тоска! – сказал весь охваченный волнением Станислав.

– Будем искренними, если мы должны быть приятелями, – сказал спустя минуту Плаха. – Доктор мне там что-то пишет, но я не очень понимаю… это умершие слова; скажи мне, пан, это живыми… Как же? Ведь ты Шарский? Мы кое-что слышали о твоих приключениях… Хочешь увидиться с родителями? Извиниться перед отцом? Прости навязчивость, но я простой человек и, говоря, рублю, как думаю.

– Я вам всё расскажу в нескольких словах, – отозвался Станислав со слезами на глазах и голосе. – Я виноват против отца, потому что его не слушал; пошёл по своей воле, не по его, он отказался от меня! Я снёс это как заслуженную кару, но сильно загрустило сердце по своим, хотел хоть увидеть родной уголок… потому что в Красноброд мне не разрешено…

Плаха слушал серьёзно, с глубоким чувством, как только простые и искренние люди умеют слушать… прошёлся несколько раз по комнате…

– Сердце себе растравишь, – сказал он, – глаза не выплачь напрасно… не будем говорить больше… Честное чувство привело тебя сюда; Бог его благословит, может…

И он подал гостю руку.

– Помни, пан, помни! Мой дом – твой дом! Хозяин со слугами к твоим услугам, распоряжайся нами… искренне прошу…

– Не знаешь, пан, что делается в Красноброде? – спросил, поблагодарив его, Станислав.

– Ничего не знаю. Красноброд для меня как бы в десяти милях. Судья смотреть на нас не может, потому что мы всё по-старому ссоримся из-за границы, впрочем, я ни с кем не живу, не вижусь, сижу как отшельник. Знаю только то, что там все здоровы. Судья иногда промелькнёт у меня перед глазами на поле… и только. Но скажи, дорогой пане, с кем хочешь увидиться? Как туда подступишь? Что предпримешь?

– Я! Я сам не знаю, – отвечал Станислав, – издалека посмотрю на нашу деревеньку, поплачу, помолюсь и вернусь.

Хозяин задумался, а так как приходила пора ужина, он вскоре вышел им распорядиться, больше думая о Станиславе, чем о нём. Прервался, однако, разговор и вернулся к незначительным вещам.

После тяжёлого путешествия, полного впечатлений, но также труда и неудобств, Станислав под этой соломенной крышей, над болотами, жители которых пели ему песнь, знакомую с детства, легче и свободней вздохнул, благодаря в душе Бога, что позволил ему достать до этой скромной усадьбы, в которой его встретило гостеприимство, изгнанное уже куда-то церемониями.

Приём был простой, убогий, но полный сердца и открытости, украшенный желанием сделать приятное, угождения гостю, которые принадлежали к старым шляхетским добродетелям. Сам Плаха с первого вечера обрисовался ему весь как на ладони, а не был это, несмотря на видимость, обычный человек. Душа полна поэзии, голова полна мысли, сердце, переполненное чувством, но это всё предоставленное само себе самым удивительным образом своими силами образовалось. Плаха едва окончил три поветовых класса и, нетерпеливый, вернулся к деревенской жизни. Самыми излюбленными его занятиями были фермерство и охота, и жизнь под голым небом среди крестьян; самым любимым приютом – собственная хата, тёплая, тихая, в которой мог делать, что захотелось, одеваться, как было удобней, и говорить, что думал. Не терпя принуждения, притворства и церемонии, он не мог согласится с более дальним светом, который всегда требует некоторых жертв, не думал также в него пускаться и был доволен сам себе.

Несмотря на полнейшую темноту в научных предметах, Плаха был поэтом, расположение имел мечтательное. Целыми вечерами заслушивался сказками и народными песнями, играл на скрипочке песенки и сельские танцы с огнём и диким акцентом, но полных характера, а неиспорченный сердцем, счастливо проводил дни в сфере, в которой чувствовал себя как рыба в воде, и так был рад своим положением, имением и жизнью, что не променял бы их ни на какие другие.

2Подобно апостолам (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru