bannerbannerbanner
Роман без названия. Том 2

Юзеф Игнаций Крашевский
Роман без названия. Том 2

Полная версия

Великий охотник и любитель природы, он значительнейшую часть дня проводил с ружьём в поле, в лесу, то слушая пение птицы, то присматриваясь к обычаям дикого зверя, то наслаждаясь видом околицы, которую любил больше всего.

Людьми не брезговал, как пером, бумагой и книжкой, но без них легко обходился, а в отношениях искал свободы и превыше её ценил. Постоянно общаясь с природой, с живой песней и живой поэзией, не удивительно, что произведений искусства не понимал и не любил их. Говорил, что ни одна поэма не стоит народной песенки, напеваемой на поле в сопровождении ветра, жаворонка, весеннего аромата и солнца, и ни один роман не может идти в соперничество с простой сказкой, рассказанной при лучине на ужине.

В доме, крома календаря и «Золотого алтарика» также не имел ничего печатного и почти забыл как писать и читать, так оба эти занятия выводили его из терпения и мучили.

– Что же там может быть в книгах? – сказал он сразу в первый вечер Станиславу, видя их несколько в его узелке. – Что там может быть, чего раньше не было на свете живым, в живой речи? Это только засушенная зелень, без цвета и запаха! Нужно ещё угадывать, как были нарисованы и чем пахли при жизни. У меня поэзия, пане, это, когда на похоронах сердце мальчика сводит горем, что у меня и слёзы добудет и грудь разорвёт, поэзия, когда среди свадьбы слышится извечная песнь караваю, когда на лане хором застучат жнецы… а ваше это всё подражания! Хо! Хо! Далеко им до оригинала! И музыки также для меня нет, чем деревенская и простая, это хлеб, что кормит, а ваши штучки уже водка дистиллированная, которая опьянит, но не подкрепит.

Таким был пан Плаха. Встреча с этим странным человеком, которому, несмотря на умственную одичалость, нельзя было отказать в великих качествах сердца и головы, принадлежало к наиболее занимательным событиям путешествия Станислава и произвело на него неожиданное впечатление. Этот свежий ум, не начинённый наукой, не искажённый невольным подражанием, часто сверкал совсем неожиданными и самостоятельными лучиками, в которых видны были энергия духа и сильное клеймо, вытесанное на нём привязанностью к своей земле, углу и ко всему этому волшебному кругу, из которого не выходил. Суждение его было фальшивым от неосведомлённости, от горячей односторонности; но странно отличался своей запальчивостью, простотой, силой, от бледных, обычных, несмелых и стёртых мнений общества. Он всё принимал с поэтичной, блестящей, ясной стороны, и взгляд, как веру, имел совсем человеческий… принимал от народа, с которым жил, страсти, недостатки и добродетели, его поэзию и дух.

Вдобавок, что его в этом состоянии одичалости навеки должно было приковать – это несчастная любовь к простой деревенской девушке – ему не хватало ещё немного отваги, чтобы на ней жениться, а уже отпустить её не мог. Горпина давно как пани приказывала в усадьбе, правая сторона которой принадлежала ей, и нянчила уже на руках двухлетнего ребёнка. Плаха, борясь с собой, сам не знал, на чём закончить, но любовь перерастала в привязанность и привычку, вселялась в его жизнь. Может быть, что, кроме иных поводов, отталкивающих его от света, и это его положение становилось препятствием к выходу в общество, поглядывающее кривым оком на то, что смеет слишком ясно и смело показываться перед ним, и не считается с его законами, кажется, вызывает, вместо того чтобы просить прощения. Не идёт тут речь о самом проступке, скорее о форме. Плаха должен был с ней жить, и так как все знали о его любви к крестьянке, и хотя эта девушка была и болагодарна, и достойна, и привязанность к ней вскоре должна была быть благословлена костёлом, как же шляхтичу простить женитьбу на простой холопке. Пренебрегая теми, с которыми не мог быть в нормальных отношениях, Плаха часто на простой колымажке рядом с Горпиной ездил на праздник в приходской костёл и не стыдился её, специально показывая, что насмехается над людскими языками, но также с тех пор, как пару раз выбрался с ней на богослужение, никто уж про него не наговаривал.

На второй день пребывания в Ясинцах Шарский почувствовал себя таким сломленным и слабым, что был вынужден только через окно своей комнатки поглядывать на краснобродский двор, а хозяин, видя его утратившим силы и почти больным, не позволил ему выйти ни на шаг. Сделал даже для него ту жертву что сам просидел с ним взаперти весь день, и через несколько часов так хорошо они узнали друг друга, как если бы целый век прожили вместе. Оба не умели скрывать, хотели выговориться, таким образом, взаимно поверяли друг другу приключения, чувства и мысли. Плаха, не привыкший к такой приятельской компании, по-прежнему был глубоко взволнован, а на его глаза неустанно наворачивались слёзы, сжимал руку молодого человека, но когда у него просили совет, ничего найти не умел. Совет его ограничивался такими простыми и так резко ведущими к цели средствами, что Стась воспользоваться ими не мог.

На следующий день тоска, которая пригнала сюда Шарского, вывела его под вечер из дома, он вырвался и пошёл один в поле. Через болото и брод были мостики, которые позволяли их пройти не замочив ног, а, раз очутившись на той стороне, на собственной земле Стась не нуждался в проводнике. Вдохновлённый чувством, он побежал знакомой дорогой прямо к краснобродскому двору. Только, когда он приблизился к нему на стаю, когда живо предстал перед его глазами суровый отец, задрожали под ним ноги, закружилась голова и он должен был сесть на край рва. Тут, погружённый в мысли, просидел бы, может, всю ночь, поглядывая на деревья сада и трубы усадьбы, крыша которой покрывала всю дорогую ему семью, если бы сильный голос не зазвучал над его ухом:

– А кто это! Что ты тут делаешь?

По хрипению и соответствующему акценту испуганный Шарский узнал немного подвыпившего Фальшевича, который возвращался из корчмы арендатора, но, так как было запрещено давать ему водку, еврей никогда полностью его не поил, знал меру его головы и кватеркой удовлетворял негасимую жажду.

Фальшевич, часто используемый для хозяйства и в некоторой степени обязанный следить за порядком в деревне, приблизился к сидящему и, при блеске вечерней зари узнав Станислава, вскрикнул от удивления:

– А что ты тут делаешь? Иисус Христос!

Станислав встал, смущённый.

– Видишь, – сказал он, – смотрю на дом и плачу.

– А! Если бы пан судья узнал… смилуйся, пан, беги! Счастье ещё, что лежит больной!

– Больной? – воскликнул сын, ломая руки.

– Э! Ничего! Так себе! Ногу немного ушиб. Но ты зачем здесь? Как? Не понимаю, или кошмар, или явление… что думаешь?

– Думаю, что ты скажешь о том, что меня здесь видел, матери, сёстрам, братьям. Я жду в нескольких десятках шагах от них: может, выбегут увидиться со мной… может, меня утешат…

– А! Где я там буду в это вдаваться! – затыкая уши, воскликнул Фальшевич. – О! Если бы судья узнал, тогда бы я выпросил себе беды! Женщины всегда, извините, болтливы, вышептали бы… оставьте меня в покое! Это не может быть!

– И может быть, и будет! – сказал решительно юноша. – У тебя доброе сердце и…

– Конечно, у меня доброе сердце, но и голова ничего, а голова сердце не пустит.

– Только одной матери скажешь.

– Нет, нет, нет, ей-Богу! Иди, пан, себе с Господом Богом и пусть так будет, что я вас даже не встречал и не видел.

– Если мне откажешь, пойду сам к усадьбе.

– Умываю руки! Умываю руки! – сказал Фальшевич. – Не хочу знать, не хочу ведать! Вы знаете, что, если бы судья пронюхал, без церемоний готов бы мне за посредничество дать тридцать плетей, если не пятьдесят.

– Хуже будет…

– А уже хуже быть не может!

Фальшевич начал отступать к усадьбе, но Станислав, узнав от него, что отец лежит в кровате, поспешил за ним по дороге. Учитель, постоянно оглядываясь и видя, что от Станислава не выкрутится, а прибыв с ним вместе, может быть заподозрен в связи, остановился, начал раздумывать, и, посадив Станислава на камень, быстро проговорил:

– А! Лихо мне вас принесло! Сядь, по крайней мере, сюда. Скажу матери и Мани, но больше никому; или одна, или другая придёт. Больше в самом деле сделать невозможно, хоть для родного брата. К усадьбе, пан, уже не приближайся, потому что или собаки покалечат, или люди узнают, догадаются, донесут и беда будет всем.

Стась, убеждённый и сломленный, сел, а, избавленный от горячей опасности Фальшевич, как стрела полетел к дому. Уже начинало прилично смеркаться, когда фигура в белом быстрым шагом приближалась от усадьбы, казалось, ищет в темноте камень, на котором сидел Станислав.

Тот встал и подбежал, но это была не мать, которую он ожидал; была это его старшая сестра, добрая Мания, с рыданием и слезами бросившаяся к нему на шею.

– Стась, дорогой Стась! – воскликнула она. – А! Как ты вырос! Как ты изменился! О Боже! Если бы ты знал, что мы глаза выплакали из-за тебя… а отец и не вспомнит. Уж ему и ксендз, я слышала, с амвона упоминал из текста о блудном сыне, а сердца его сокрушить не мог. Мама, ты знаешь, упомянуть о тебе не может.

– Мама… не придёт? – слабеющим голосом спросил Станислав.

– Нет, мой дорогой, сидит при ложе отца; отец больной на ногу, а теряет терпение и упрекает себя, что лежать вынужден. О! Она бы так хотела увидеть тебя. Но скажи же, откуда ты здесь? Что делаешь? Как поживаешь? Каким случаем в Красноброде?

– Это не случай, – сказал Станислав, – я из Вильны пришёл, пешком, с палкой, специально, лишь бы только вас увидеть.

Тут Станислав начал рассказывать заплаканной сестре всю свою жизнь, и ночь их проскочила среди заверений, вопросов и вздохов; бедная девушка, когда увидела окружающую её темноту, задрожала от страха.

– Я должна вернуться, – воскликнула она, – нужно расстаться. Или нет, слушай: пройдём вместе через сад, провожу тебя до беседки, укроешься в ней до утра, там никто тебя не увидит, а мать выбежит, может, на минуту благословить тебя ещё.

И шли они так вместе к калитке за садом, ведущей на поле, а Стась потихоньку расспрашивал Мани, которая ему с дрожью, сдерживая голос, отвечала, то снова она начинала допрос, а он исповедовался ей в своей жизни.

 

Мания была самой старшей из дочек судьи и, подобно Стаею, сейчас уже под той строгостью воспитания и работы преждевременно зрелая сердцем женщина. Часто её советами и помощью пользовалась даже мать, потому что, хоть судье никто ни противоречить не мог, ни умолить, Мания иногда умела найти какое-нибудь средство, когда дело шло о выскальзывании без лжи и фальши из-под его тиранической власти. И теперь, давая доказательство великой отваги, она подумала укрыть брата в беседке и матери устроить с ним хоть короткое свидание и беседу.

– А мать? А отец? – спрашивал неустанно Станислав.

– Ничего! Ничего тут не изменилось, – отвечала девушка, – ни на волос, ни на шпильку… узнаём только по всё более коротким моим платьям, Юлки и Баси, что время уходит, что постепенно взрослеем. Мама немного с каждым днём слабее и боязливее, отец – тот как всегда.

Она вздохнула.

– И никогда не вспоминали обо мне? – спросил Станислав.

– Громко, никогда! Отец сразу запретил твоё имя произносить, а ты знаешь, как его все слушают.

Бедный хлопец опустил голову и, идя как на смерть, в молчании прокрался сквозь калитку, через знакомые раньше улочки, отворил дверь старой беседки, замок которой знал хорошо, и, плача, бросился на стоящую в ней лавку, а Мания живым шагом бросилась к усадьбе.

Недолго, однако, продолжались эти слёзы, вызванные воспоминаниями: близость усадьбы, свет, бьющий из её окон, та мысль, что там отец и мать, вывели его к дому. Он вышел, забывая осторожность, как злодей, подкрадываясь под окна, а сердце повело его под те, через которые мог увидеть отца и мать.

В комнате судьи, при закрытой заслонкой свече, в слабом её блеске увидел Станислав лежащего на подушках старца, одна нога которого была на стуле; он казался мрачно задумчивым. Рядом сидела жена в белом чепце, прижимаясь к страдающему и подавая ему какой-то напиток, который он с ужасом отпихнул рукой. По неспокойно бросаемым взглядам матери, по её движениям Станислав понял, что она уже о нём знает, а сердце бьётся одновременно любовью и страхом.

Эта картина так притягивала его непонятным очарованием, что, несмотря на впечатление страха, какой на него производил строгий и неумолимый отец, остался долго приросшим к окну, не в состоянии от него оторваться. Всё даже до мелких подробностей этой комнаты, которую знал так хорошо, завораживало его глаза. Удивлялся, что ничего тут не изменилось, даже все стулья и предметы интерьера остались на своём месте. Оборачиваясь с боязнью к отцу и всматриваясь в его черты, в лицо матери, сразу нашёл великую разницу между картиной, сохранившейся в душе, и той, которую имел перед собой… нашёл их обоих старыми, побледневшими, а на лице старца, рядом с суровостью, глубоко врытую в морщинки грусть. Но через мгновение это первое впечатление стёрлось и в обоих находил тех, которых столько лет назад бросил, словно только вчера попрощавшись.

– Пойду, – сказал он в духе, – в ноги им упаду, простить меня должны.

Но когда подумал, что прощение это купит жертвой дней своих, чувствами, мыслями, свободой, задрожал и силы изменили ему. Самое сильно любящее сердце может содрогнуться над такой великой жертвой, может остановиться на её берегу.

Стоял так Станислав, когда тень матери, выходящей на цыпочках из комнатки и надежда увидеть её хоть на минуту, отогнали его от окна к беседке. Там он нашёл только испуганную Манию, ищущую его повсюде, не могущую понять, что с ним стало, и опасающуюся уже результата слишком смелого шага. Она принесла ему, как женщина, помня о его потребностях, что где могла подхватить: фруктов, хлеба, свою чашку чая.

– Где ты был? – спросила она возвращающегося. – Только не увидел ли тебя кто?

– Не бойся! Никто меня не видел, я стоял только под окном отца… кто знает, увижу ли его ещё раз в жизни!

Через минуту у входа послышался шелест платья. Станислав упал на колени и почувствовал только, как дрожащие руки обнимали его голову, а горячие уста старушки покоились на его челе, которое увлажнилось слезами.

– Станислав! Станислав! – отозвалась она, рыдая, спустя минуту. – Сколько ты нам слёз стоишь! Мне… нам… Всем! Даже отцу! Да! Я видела его не раз плачущим, хоть слёзы глотал перед людьми!

– Значит, он меня простит, я ничего не желаю больше!

– Нет, Станислав, не заблуждайся этой напрасной надеждой. Он плачет, но в тебе не даст плохого примера остальным детям. Поклялся, а что однажды сказал, того никогда не изменит. Один Бог, что знает людские сердца, ведает, что будет, я не смею надеяться! Расскажи мне, дорогое дитя, о себе!

Станислав не спеша снова начал ту историю, но вовсе не жалуясь на свою судьбу, чтобы не обливать кровью сердце матери.

– При работе, – сказал он, – хлеб иметь буду, а кто не работает? Это доля человека! Тяжко мне ещё, но кому же поначалу не тяжко?

Вопросы следовали за вопросами, а расстаться так было трудно! Бедная мать хотела хоть увидеть этого сына, который был для неё как потерянный, мужской голос которого только слышала, но свет в эту пору в беседке выдал бы их, а вести его домой боялись. Видно было борьбу сердца с непобедимым страхом и бедное сердце должно было ему уступить. Держала его руки в своих руках, ласкала болящую голову, угадывала мыслью и сердцем сына, который вырос в мужчину, плача, что её глаза даже поглядеть на него не могли.

– Иди, – сказала она после часа короткого разговора, – иди, ещё увидимся, может. Когда ты в Ясинцах… завтра, может, мне будет разрешено выйти на прогулку с Манией… мы встретимся вечером у границы, никто нас там не увидит.

И после тысячных прощаний и благословений, утешенный, ненасытный, размечтавшийся от только что испытанных чувств, бедный Станислав, выкравшись снова калиткой в поле, пошёл чёрной ночью к Ясинцам.

* * *

Было это воскресенье, один из тех ежегодных праздников, в который даже наименее набожные прихожане чувствуют себя обязанными съездить в костёлик и показать, что в их сердцах ещё тлеют искорки привязанности к вере.

Прекрасный осенний день благоприятствовал службе. Гостиницы в местечке, кладбище и площадь перед старым, чёрным, обитым сверху донизу гонтами костёлом С. полны были кочиков, кочкобричек, бричек, кареток, каламашек и простых возов.

Костёлик, едва могущий вместить толпу прибывших, всё больше наполнялся людьми разного класса, которые забивали его от решёток пресвитериума до великих врат и паперти. На первых лавках, покрытых красной закапанной воском материей, honoratiores loci заранее заняли свои места, а поприхотливее, что, и с Господом Богом разговаривая, не рады, чтобы кто-нибудь другого класса в их разговоры вмешивался, презирая лавку, открытую для всех, на собственных табуретах и стульях расселись поближе к большому алтарю.

Тут и пан Адам Шарский, и жена его, и пани княгиня, их дочка, и, принуждённый для вида к набожности сам князь, держась кучкой, восседали на специальных креслах, вставали на колени на вышитые гербами подушки и, прежде чем начали молиться, бросили взгляд на народ Божий, чтобы подхватить, может, взгляд для разговора за обедом.

На первой лавке с правой стороны сидел пан судья Шарский с супругой и старшими дочками, а тут Фальшевич стоял на страже двух мальчиков. Побледневшее, сурового выражения, но серьёзное лицо судьи на фоне стиснутых голов люда, отражалось как-то так отчётливо, что даже князь спросил пана Адама, кто был этот господин. На что, кашляя, ни то, ни это отвечал пан Адам, даже капельку солгав, потому что родства не желал себе признать, хоть в костёле. Недалеко от этой лавки, под боковым алтарём, опираясь на деревянный столб, также как судья, бросался в глаза всем незнакомый молодой человек, черты которого, выражение лица, красивая фигура, благородный облик возбуждали любопытство всех. Был это Станислав Шарский, рядом с которым в серой тарататке, загорелый, стоял хорошо всем знакомый пан Плаха.

Есть лица, на которых жизнь и мысли оставляют след, как буквы на бумаге, такой простой для чтения, что самый неопытный глаз узнает, что Бог вложил в души этого облика. Такой в эти минуты юношеского расцвета и боли было лицо Станислава, напоминающее молодого Шиллера, когда создавал своих «Разбойников». Больше, может, только мягкости, стойкости, христианского мужества было в этих обычных и серьёзных чертах, несмотря на молодость. Направляясь в костёл, Шарский, хотя не думал о людях, надел на себя что имел наилучшего, и среди этой деревенской толпы простой его наряд как-то выделялся своеобразным вкусом.

В минуту когда Станислав, слегка протиснувшись сквозь толпу, остановился на глазах отца и своей семьи, ни у кого из них не был обращён взгляд в эту сторону, а мать, хоть, может, заметила его и узнала, даже не глядя, опустив глаза к книжке, должно быть, делала вид, что ничего не видит. Судья, несмотря на боль в ноге, стоял на коленях и молился из «Золотого алтарика», не обращая внимания на то, что его окружало. Только когда зазвучали колокола и звездочка на хоре, объявляя подъём, старец обратил глаза к алтарю, встретил сына, стоящего со склонённой головой, и побледнел. Волнение его было так велико, что он выпустил книжку из рук и остолбенел, потому что, несмотря на несколько прошедших лет, он узнал его сразу. Мать давно уже о нём знала, заметила также, что происходило с мужем, но боялась дать понять ему, что знает, почему он так смешался, молилась, молилась, тряслась от страха и исчезла почти в глубине лавок.

После недолгого времени старик пришёл в себя, поднял свой «Алтарик», казалось, ищет в нём прерванной молитвы, но руки его явно дрожали, а глаза, напрасно обращённые на страницы, бежали к ребёнку. Какое чувство метало этой твёрдой душой, трудно уже было узнать по лицу, покрытому опять холодной, равнодушной, неподвижной какой-то маской. Но молиться не мог, но смотрел и смотрел на этого потерянного ребёнка, на блудного сына, который появился перед ним в костёле, как бы во имя Бога, что всем прощал, умолял о прощении.

Невозможно выразить, что происходило с испуганной матерью, Манией и остальными родственниками; их ужас был виден на лицах и даже равнодушные заметили, что с ними что-то должно было произойти, так все были смешаны.

Побледневший Станислав горячо молился.

Именно, когда он поднял к небу влажные глаза, красивая княгиня Адель, которая постоянно со своей книжкой, оправленной в позолоченные пряжки, бросала по костёлу взгляды чёрных глаз, взглянула на него и её око задержалось на поэте. Вы бы сказали, что на бледном лице должен был выплыть румянец, но нет… поглядела только, отвернулась, поглядела ещё и, казалось, уже только с холодной осторожностью делает вывод о человеке по одежде.

А! Короткую имеет память сердце женщины! И хорошо сказал Фредро, что, кто доверил свою жизнь этому плющу, упадёт в пропасть, потому что плющ его не удержит. Кто бы мог догадаться, что эта прекрасная пани за несколько лет перед этим с нерушимой клятвой, облитую слезами, дала незабудку этому бедному парню! Только бедно и неспокойно бегало её око от Станислава к его родителям и едва ли он не догадался, что она, казалось, думает над шапкой пани судейши, не хотят ли часом эти родственники своим визитом на мессу скомпрометировать её в глазах князя. Люди этого света страшней всего в своих глазах компрометируют себя плохо скроенным фраком, старым платком, немодным платьем и человеком, не знающим французского.

Так рядом с этим великим алтарём и Жертвой разыгрывалась, как всегда на свете, как везде на свете, слёзная драма и комедия людского тщеславия. Тут плакали сын и отец, дрожала мать, теряющая сознание от страха, а дальше смешная куколка заботилась о мыльных миллионах.

Богослужение ещё продолжалось; на лицах не было видно никакой перемены, только судья, несмотря на неизмерное владение собой, иногда, казалось, испытывает более сильное чувство, которое сначала сдерживал волей, привыкшей приказывать.

Наконец пропели супликации, эту прославляющую песнь, а скорее воззвание к Богу, несравненное в своей простоте, как крик души, вырывающийся из неё мощным голосом, и когда звучали последние её звуки, народ начал отплывать на кладбище, собравшиеся расходились разными дорогами.

Адамово семейство, увидев Шарских, которых сама вежливость наказывала им просить в близкую усадьбу на обед, оба, как дочка, боясь компрометации перед зятем, делая вид, что не заметили родственников, не через середину костёла, как привыкли, но покорно стороной за лавками вышли, торопясь, чтобы их длинный кортеж родственников не нагнал при посадке в карету. Трудно описать, что они вытерпели за своё тщеславие, наказанное напрасным страхом.

Судья молился ещё и молился, Станислав не трогался с места, а бедная мать, когда ей пришлось убирать в мешочек книжку, очки, чётки и платок, всё по очереди роняла на пол.

 

Костёлик уже практически опустел, когда, наконец, старец поднялся, выпрямился и, не бросив уже взгляда на колонну, у которой видел сына, пошёл, ведя за собой всю семью, к выходу В его походке, чрезвычайно смелой и уверенной, видно было какое-то колебание, как если бы его что-то тянуло назад, как бы не владел ногами. Шёл и хватался за лавки, а, уткнув взор в пол, когда остановился у кропильницы, должен был искать её несколько раз пальцами, прежде чем опомнился и нашёл святую воду.

Идущие за ним все молчали, не смея даже взглянуть на него.

На пороге судья обернулся и посмотрел на костёл. Подъехал экипаж, но он не двинулся, не сказал ни слова, все ждали, как он, а сердце матери, до сих пор бьющееся только страхом, начало волноваться капелькой надежды.

После минуты ожидания показался Станислав, который уже, может, не надеялся встретить отца, а, узрев его перед собой, отступил, испуганный, но тут же волнение отобрало у него боязнь и память, подскочил и упал на колени.

Бледное, страшное лицо судьи было как мраморная статуя справедливости, мстительной и неумолимой, брови его резко стянулись, уста начали дрожать, рука метаться, но глаза наполнились слезами, он вытянул руки к сыну и прижал его к груди[3].

Мать, братья и сёстры окружили их и Станислав почувствовал себя в объятиях всех. Но недолго продолжалось это временное забвение, старец после невольной чувствительности вернулся к суровости всей жизни.

– Во имя того Бога, распятого на кресте, – сказал он серьёзно, указывая на деревянную фигуру на кладбище, – прощаю тебя и благословляю… приди и посиди за нашим столом ещё раз, вкуси, какими семейный хлеб и семейная любовь есть великими наслаждением – но для примера прощая тебя сердцем, рукой и головой, простить не могу проступка. На семье стоит общественная связь, на послушании – весь мир; ты порвал с нами, хотел свободы раньше времени, купил её задорого, но имеешь, что хотел. Ты мой сын, потому что я простил тебя, но никогда не будешь ни наследником, ни товарищем сестёр и братьев. Придёшь и пойдёшь, как чужой, вернёшься, как гость, но свободный, независимый, ничего нам не должен и мы также ничего тебе не должны.

Станислав на отцовский приговор ничего ответить не мог, сел на указанное ему место в возке, который вёз Фальшевича и его братьев, и так был счастлив, что хоть знал, что нерушимое слово отца лишало его всякой помощи и участия в наследстве, за одно это объятие он охотно отдал бы в жертву часть своей жизни.

Судья проделал всю дорогу в мрачной задумчивости, его жена, плача, целовала его руки, Мания скрывала перед ними свои слёзы, делая вид, что выглядывает из кареты, а на возке Фальшевич кивал только головой, присматриваясь, как Станислав не мог нарадоваться младшим братьям и их весёлому своеволию. Так они прибыли в Красноброд, а когда начали высаживаться, Станислава снова охватил страх – но судья с просветлевшим уже лицом ждал его на крыльце, и почти как чужого ввёл в дом.

Ещё раз сын упал к его ногам, но ничего, кроме повторного благословения, не получил.

– Слушай! – сказал неумолимый старец. – Как отец, я тебя простил, но не как глава семьи… ты чужим нам будешь, потому что хотел быть чужим, та цепь, однажды порванная, уже не свяжет, даже раскаянием, жалостью и прощением.

– Я тоже ничего не требую, кроме прощения и сердца, – сказал Станислав.

– А завтра, – добавил судья, возвращаясь к своему характеру, – завтра поедешь со мной к нотариусу и напишешь полный отказ от всякого наследства после меня, этого требую под благословением.

Ни мать, ни младшие братья и сёстры уже не смели заговорить с братом – само прощение казалось им чудом Божьим, что большего требовать не смели. Судья вышел, сказав эти слова, а Станислав снова увидел себя в кругу семьи, под домашней крышей, счастливый, весёлый, лёгкий, полный сладких надежд будущего.

Только гнев отца его тяготил – бедность была для него таким давно предвиденным концом, что он научился глядеть на неё без опаски. Отдался, поэтому весь неожиданному удовольствию беседы с матерью, не могущей на него насмотреться, с братьями и сёстрами, которые его обступили, разрывая на все стороны. Впервые за долгое время этот час он мог назвать счастливым!

* * *

Когда эта сцена разыгрывалась на пороге костёла, кладбище уже почти было пусто, однако, нашлось несколько любопытных, находящихся везде, где можно что-то подглядеть или подслушать, – и те были издали свидетелями отцовского прощения. Поэтому по соседству сразу громыхнула весть, так преукрашенная, что даже те, что были свидетелями события, каждый иначе описывая, отчёту своих соратников удивлялся как новости. Из этих всех рассказов эклектики сказочники по профессии строили свою аутентичную версию, окончательную, исправленную, и эта поэма пошла как материал среди преданий людей в общественное достояние.

Даже до усадьбы семейства Адама через пана каморника Бортилу сразу в этот день дошла новость о примирении сына с отцом, но её повторяли потихоньку, чтобы не пробудить любопытства князя. Сама княгиня узнала некоторые апокрифичные, но хорошо составленные, подробности от своей гардеробной и глубоко задумалась, завязывая на ночь волосы.

– Это, должно быть, неотёсанное создание, – говорила она в духе, – но совсем ладный мужчина, имеет что-то поэтичное в себе, поэт, поэт! Если бы не в муже было дело, которого эти кровные с другого света могут обескуражить, велела бы папе просить его… А! Мы бы открыто посмеялись над нашей детской любовью! – Она вздохнула про себя.

– А, хорошие это, возможно, были времена, всё же непроменяла бы их на сегодняшние. Нет! Нет! Но на час, на мгновение, если бы к тому белому платьицу, к тем чувствам, к тому садику можно было возвратиться!

Она ещё раз вздохнула, улыбаясь себе в зеркале, так ей с этой грустью было ладно!

– Что за детство! Что за детство! – воскикнула она. – Que je suis bete!

Несмотря на это, на следующий день была беседа между ней и родителями о Шарском; княгиня намекнула, что, может быть, годилось, когда князь поедет куда-нибудь по соседству, просить Станислава… На этом кончилось.

Достаточно зародыша такой мысли, чтобы изнеженный ребёнок упёрся угодить своей фантазии. Аделя, отправив на два дня мужа к соседям на охоту, сразу на следующий день сумела воздействовать на отца так, что он послал за Станиславом.

Действительно, велико было его удивление, когда он получил вежливо-холодную записку кузины, но отец и мать уговаривали его, чтобы поехал, Стась не смел признаться, как они в последний раз расстались с паном Адамом и, хотя с немалым отвращением, он должен был сесть и поехать. Мысль об Адели приходила ему часто, но слышанный в дороге разговор на века охладил его к ней; не чувствовал уже, как раньше, при воспоминании о ней учищённого сердцебиения; какое-то беспокойство в нём ещё осталось. Оно возросло, когда он приблизился к месту, памятному ему одной минутой надежды, и Станислав вышел из своей бедной брички, запуганный прошлым, оглушённый панством и роскошью, которые тут теперь по причине зятя с гербом ещё были более видимыми, чем когда-либо.

В гостиной он не нашёл ещё никого, а разбросанные книжки свидетельствовали, что литература имела тут союзников. Мы обратим тут внимание, что чтение, должно быть, было для многих неприятностью и немалой повинностью, когда им так рисовались и хвалились. Нет покоя, в котором принимают гостей, где бы несколько запылённых книг не свидетельствовало, что хозяин не читает. Есть это обычно прекрасно оправленные и украшенные издания той бездарности, которые никто не берёт в руки, используя как свидетельство ступени своей цивилизации. Кое-где таким образом найдёшь разбросанные литературные новости, которые, естественно, пока не постареют, никому взять нельзя, чтобы столик утратил своё украшение; а иногда костяной нож, всунутый в середину, должен был быть нерушимым доказательством, что там читатель остановился, а скорее – увы! – тот, что страницы прорезал. Есть также в моде – а кто бы это не знал – что, принимая писателя, на столик кладут его труд; но нужно быть, не знаю каким тщеславным, чтобы этот комплимент, часто стоящий несколько десятков выпрошенных золотых, принять за добрую монету Случается, что в подобном случае вежливые хозяева выучивают и несколько названий сочинений, и несколько мнений или дух автора. Если бы половину этой комедии, этой работы использовать на что-то благородно-чистое, как бы во стократ было лучше. Ложь в нашем нынешнем свете имеет то великое неудобство, что ничуть солгать не умеет, а всегда того, кто её использует, унижает.

3Взаимоотношения Станислава с отцом, прототипом которому послужил отец Юзефа Крашевского, в этом романе вполне автобиографичны.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru