Численность, однако, и так была страшной… как поглядеть с башни, конца этому наводнению было не видно. Наступали, наступали, росли, бесчисленные…
Казалось, они вырастают из-под земли, множатся каким-то волшебством. Забегали вправо и влево, опоясывая широко кругом, обнимали, как гад, который свою жертву обвивает кольцами, прежде чем задушит её и пожрёт. Только река, казалось, заслоняет от них с одной стороны, но для этих диких созданий вода не была никакой помехой. Бросились в неё густой кучей, громадой, так, что казалось, запрудили реку, которая покрылась всем множеством голов конских и людских.
Князь Генрих стоял со своими на взгорье – смотрел.
Только за ним уже было свободное поле, перед ним татары занимали его со всех сторон.
Затем со стороны дикарей одновременно с криком: Сурун! зашелестело, небо затмилось густой тучей татарских стрел, которые вдруг начали биться об железные доспехи и греметь.
У окна на башне костёла Девы Марии стоял седой, как голубь, ксендз с заломленными руками, в которых держал крест. Не чувствовал того, что его руки в судорожном объятии сломали знак спасения. Уста его пытались шептать молитву, но каждую минуту деревенели от тревоги.
Зрелище было ужасное, потоп каких-то людей, едва похожих на Божьи создания, яростный, бесформенный, безумный, опьянённый… как морская волна двигался и плыл, разбивая, что встречал перед собой. Никогда осенний ветер, что стонет в горах и челюстях скал ночами, не воет таким безжалостным голосом уничтожения и смерти.
Старичок затыкал уши, спрятав на груди крест, и всегда слышал шум… закрывал глаза и видел эту чернь, как вокруг опоясывала, сжимала Божьих рыцарей. Затмила ему небеса туча стрел, закрыла тех, что встали против них. Затем упала, ксендз вздохнул – рыцари стояли как стена, нетронутые. Затем такое же другое свистящее облако закрыло ему их снова.
На челе с собранной дружиной двигались смелые горняки.
Они бросились на дичь с великой силой и как клин вбились в это чудовище. Видно было татар, которые мчались навстречу, как от первого удара согнулись, поддались, заколебались. Их маленькие кони начали разворачиваться и падать… Некоторые сорвались с верёвок, летя в одиночку на своих и прибавляя замешательство. Ксендз старичок благодарственно воздел руки.
Дичь, текущая великой силой, с одинаковой стремительностью, после того, как её оттолкнули, начала отступать. Горой текла хоругвь горняков Золотой Горы, гнали их, не давая остановиться. Вперёд! Вепрёд!
Ксендз начал молитву во славу Богу за победу, когда, снова открыв глаза, желая увидеть своих, увидел уже только какое-то кипящее месиво, толпу, в которой никого не мог распознать.
Посередине толпы уже не видно было тех, что в неё, как в бездну, упали. Временами что-то двигалось в самой этой давке, что-то блестело, будто бы те победители. Наконец пожрал их тот натиск. Не осталось ничего, только снова та же толпа, серая, рычащая, ползущая и дико воющая: «Сурун!»
Князь Генрих стоял, смотрел и молился… железный, неподвижный. Его было видно со свитой…
Полки, что стояли первыми за горняками, которые исчезли, снова засыпал этот град стрел.
Не было сомнения, что Болеслав и весь его отряд, что так мужественно напал на неприятеля, уже был им пожран. С башни среди чёрного муравейника было видно как бы кровавое пятно, в котором кое-где светились отражённые лучи солнца – и трупами устланную полянку. Дичь окружала её, нажимала и рассеивалась снова.
Сулислав с краковянами и ополянами смело бросился вперёд. Не потеряли они мужества, утратив проводников. Великая неразбериха была видна на поле и окрики долетали на башню. Два польских отряда стояли против трёх татарских и фанатично сражались – не могли продвинуться вперёд, но не отступали ни на шаг.
Как два борца, что хватают друг друга за плечи, столкнулись два полка и дикари, сбившись в густое тело. Падали с лошади и с лошадьми татары, но на их место тиснулись новые, не переводились они, казалось, множились от трупов падших.
Сулислав сдерживал их шаги, ополяне его поддерживали, два отряда слились в один. Как скала стояли они на месте, пока из отряда князя Генриха не раздались радостные крики. На защиту своих хотели лететь оставшиеся в резерве, князь их задерживал.
Не время было!
Последнюю силу не мог растрачивать. С башни видно было, как дикари снова заколебались, как закрутились на месте, гордо собрались вдалеке в единую глыбу, не желая уступать, не в состоянии победить. Затем дрогнуло что-то в этих кучках, заколебались. Поляки крикнули, татары были сломлены.
Сулислав медленно следовал за ними. Ополяне шли равным с ним шагом.
Полки, стоящие в тылу, двинулись. Князь Генрих дал знак.
Ехали сначала медленно, но кипело в них, а какой же силой можно удержать солдат. Вождь и слуги потеряли головы – неприятель уходил, выскальзывала из рук месть… Вперёд! Вперёд!
Ксендз закрыл глаза. Все полки исчезли от него среди волнующегося наводнения людей. Кто победитель? Кто побит?
Нельзя угадать. Кое-где поясами светятся железные доспехи, серыми полотнищами двигаются татарские стаи.
Змеёй свёртываются полки среди окружающей их дичи, которая убегает и окружает, уходит и засыпает стрелами.
С башни ничего не видать. Ксендз встал на колени, положил лицо на край холодного камня и смотреть уже не смеет.
Как штора, которую качает ветер, вся эта толпа то продвигается вперёд, то сворачивается, то склоняется, как рваная кайма у штор, по краям виден был рассеянный муравейник.
Шум людских голосов, конского ржания, стонов умирающих, победных окриков – всё смешалось в один вой и мощный крик, будто бы шум морских валов, что бьются о берега.
Князь Генрих мчался с горящими глазами, татары от него уходили, рассеивались, но случилось, что в этом бегстве они одновременно появились со всех сторон; стрелы их сыпались постоянно. Среди собственных людей показывались их головы, которые сжимались и сталкивались, и ползли, и вырастали немеренно.
Князь Генрих оказался уже около ополян. Сулислав был где-то спереди, поляки кучками, разбитые, летали, сражаясь и убивая.
Никто уже не знал, где он, и в какую направится сторону, – темнота и путаница были везде. Опольский, направляя коня вперёд, встречал всё новые и всё более твёрдые препятствия. Убегащие закрывали ему собой дорогу.
Среди шума он услышал вдруг голос сверху:
– Бегите! Бегите!
Кто говорил эти слова? Казалось, они выходили из татарской толпы, каким-то эхом они повторились со всех сторон.
– Бегите! Убегайте!
Князь Мечислав побледнел, огляделся вокруг. За ним ещё были видны лигницкие стены.
Сам конь или он развернулся?
Те, что его окружали, колебались, крутились; начали уходить, переполох увеличивается, отдельные всадники убегают, наклонившись на шею лошадям.
Генрих онемел – не мог найти слова для крика боли, и начал кричать:
– Сюда! Сюда!
Заметив ополян, которые развернулись для побега, он мчится, чтобы закрыть им дорогу; татары ему её перегораживают.
Ополяне уходят!
Дикари наступают на них. Как волна, отходящая от берега, идут, возвращаются назад, они всюду…
Среди этой сбившейся черни полк Сулислава со своей красной хоругвью ещё с кучкой пересекается, идёт с ней, держится вместе. Падают перед ним валами жертвы, но на них тот живой зверь пустыни поднимается, нажимает.
Диво дивное! Над головами чёрной толпы вдруг что-то зашелестело, ветер медленно развевает какую-то хоругвь, окрашенную в кровавый цвет.
Она сверкает как человеческая кровь, когда застывает, пурпуром, желчью и зеленью, которые попеременно меняются; а под ней торчит огромная человеческая голова, лохматая, страшная, с открытыми устами, с высунутым языком, стеклянными трупными глазами, бледная и вроде бы живая. Из её ноздрей клубится зловонный пар, как бы испарение гнилых трупов; глаза её слезятся и дымятся, волосы, казалось, широко расплываясь, обращаются в дым, который влачится над полем боя. Кто поглядит на эту чудовищную голову, упадёт в обморок; кому дым от неё залетит в грудь, тот ослабнет и падёт. Безымянная, беспричинная тревога охаватывает сердца, они беспокойно бьются, вынуждают к безумному бегству.
Сатанинская хоругвь, кажется, растёт в воздухе, голова становится гигантской, я сказал бы, плащём крови покрыла поле боя. Дым или она тяготеет над войском и давит его. Под складками этого зловещего знамени отряд Сулислава шатается, но сражается… Ещё гонят и напирают, но всё слабей. Груди рыцарей нечего вздохнуть, глаза их ничего не видят, в ушах стучит татарский: Сурун! – и какой-то смех, издевательский, как свист дьявола. Польский строй, который широко рассеился и отбивал от себя наплывающие волны, уменьшается, сужается, мельчает, сосредотачивается, разбивается, исчезает. Ещё его красная хоругвь поднимается в воздухе, но под ней торчит, словно хотела её пожрать, та гигантская голова, дымящаяся ядовитым смрадом, из которой слышится смех трупов… И ничего не видно, только колышащиеся волны татар.
Князь Генрих со своими держится храбро, остался им на последнюю добычу. Для увеличения страданий дали ему глядеть, как погибали другие, как надежда сопротивления исчезала, как мученическая смерть подступала медленным шагом…
Он должен был страдать за них и за себя, но не увлажнились его глаза. Он посмотрел на свою верную кучку, поднял меч вверх и с ней помчался на толпу неверных.
– Милостивый князь, – воскликнул Ростислав, – ваша жизнь стоит больше всего солдатства, потому что вы вождь народа! Мы должны вас спасти, нужно через них пробиться к лесу… там будем в безопасности!
Князь не слушал – рубил и сёк фанатично… Татары узнали в нём вождя и опоясали кругом, который, как кольцо, сжимался. Если вырвется более смелый, то погибает.
Ростислав, Янич, сильнейшая горстка силезцев и немцев не отходят ни на шаг от князя, заслоняя его грудью. Юноша Павлик вертится как безумный с неосторожностью того, кто никогда в бою не бывал… Воюш забегает и заслоняет…
– Вперёд! – кричит Ростислав.
И вперёд стремятся рыцари, но напрасно… Кони спотыкаются и падают на трупах, на умирающих, что им режут внутренности, люди сползают на землю и уже с неё не встают.
Рыцари ёжатся от стрел, которые в них застряли.
На Клеменса из Пелчницы какой-то бес набросил верёвку, задушил его за шею и свалил с коня.
Ростислав, не переставая, кричал:
– Вперёд!
Но единой стеной стоят напротив сбившиеся в одно тело кони и татарские всадники. Исподлобья блестят их глаза, белеют их зубы в раскрытых ртах, смеются костлявые щёки.
Среди этого отряда даже трупы стоят, как живые, убитые лошади, как каменные, держатся в стене. Ни сломить его, ни повергнуть.
– Вперёд! – кричат Ростислав и Янич.
Отсекают конские и людские головы… брызжет кровь… но стена стоит… бреши пробить нельзя.
Павлик, который стоял с тыла, пробивается с конём к князю, держа в руке огромный меч. Опускает его на обнажённую голову татарина. Ударил раз и другой, сперва вырвался один конь, уходя к силезцам. Павлик бросается в эту щель. Янич за ним, Генрих с ними.
– Вперёд!
Толкаются и секутся.
Каким-то чудом татары расступились, а скорее припали к земле – всполошённые кони вырвались, напрасно среди толпы втискивается силезский князь, и мечом рубит, что замечает.
Среди дыма лес, спасительный лес замаячил уже перед ними. Вдали вырисовываются его сухие ветки.
– Вперёд! – не перестаёт кричать охрипший Ростислав.
У Павлика из рук и из груди льётся кровь. У Воюша пробито лицо, шлем его сбросили. В щёку воткнулась стрела, которую он тщетно пытался вырвать.
От доспехов князя Генриха отбиваются удары, но окровавленный конь под ним падает, ослабленный ранами. Отряд, окружающий князя, мельчает, старый Воюш закачался, соскользнул на землю, исчез. Павлик погрузился в заросли.
Затем у бока вождя оказался Сулислав, с ним Клеменс, воевода Глоговский, Конрад, Янич, Ростислав.
Их уже только горстка, но до сих пор ещё победная. Виден лес. Татары ушли немного в сторону, из последних сил князь бежит вперёд.
Затем застучало, толпа возвращается, с криком их осаждает, закрывает дорогу к лесу! Окружила.
Начинается бой за жизнь или смерть.
Янич с Павликом, который, уже погребённый под трупами, воскрес снова, схватил коня и защищается отстёгнутым мечом, идя впереди, прокладывая князю дорогу. Татары уступают им.
Узнали по шлему вождя, поджидают его.
Уже был виден только один мужественный князь, было видно, как он всё поднимает меч вверх. Он обнажил живот, на котором не было брони, татарин ударил в него изо всех сил и пробил. Шлем князя задрожал и упал с головы, волосы рассыпались на плечи, пал сын Ядвиги…
Затем гурьбой дикари бросились на эту добычу с криком, который, как гром, прошёл по полю боя.
На высоком жерде торчит благородная голова обезглавленного мученика, ещё дрожащая… её губы, казалось, кончают молитву.
Это голова Генриха Благочестивого – он погиб последним.
Яник и Павлик тем временем мчались, не зная, что делалось за ними, – чудом пробились через толпы, гонят!
Девять татар на маленьких конях их преследуют. Шлем Янича их искушает, а у Павлика – молодость.
Но кони обоих рыцарей обгоняли татарских. Как не обернутся, видят только погоню. Где же князь?
Янич и Павлик думали, что он уцелел. Поэтому мчались вперёд, имея за собой только этих девятерых преследователей. Сбоку подъехал к ним ошалелый от тревоги немец Лузман, наполовину без доспехов.
Было их трое на девятерых язычников.
Они по-прежнему их преследовали. Татары легли на коней, воют и мчатся. Иногда посылают им стрелу, которая просвистит в воздухе, порой пускают длинную петлю, которая падает на землю. Уходят – ушли!
Огляделись – из девяти осталось шесть; огляделись – только трое ещё видны; вот и исчезли все.
Но и у их коней дыхания уже не хватает. Необходимо остановиться. На дороге им как раз попалась сгоревшая деревня.
В ней не было живой души, а ещё будто живая стояла.
В сгоревших хатах виден был простой деревенский порядок, который уцелел по углам. Колодцы с журавлями, которыми двигал ветер, целые во дворах, кое-где плетень и ворота, раскрытые силой. На дороге кровавый платок лежал как убитый, рассечённый труп ребёнка на пороге, нагой и почерневший.
Павлик, Янич и Лузман остановили коней.
Немец подбежал к колодцу за водой, заглянул в глубь и крикнул – он был полон трупов. Тут же протекал ручей, пошли из него зачерпнуть, на берегах видна была застывшая кровь.
Павлик тем временем вырывал стрелы из своей одежды и тела. Янич отдыхал, опираясь о столб. Лузман стонал, глядя на израненное тело. Издалека с ветром доходили до них победные крики татар.
Едва немного отдышались, когда немец показал на дороге мелькающие фигуры троих татар. Они скакали за ними, а скорее, катились по тракту, словно три чёрных ядра. Янич вздрогнул, Павлик уже сидел на коне. Из этих трёх преследовпателей тогда выросло шесть. Мгновение, и снова девять мчатся по дороге и кричат.
– Янич, кони уже не пойдут дальше! – воскликнул Павлик. – Но мы можем ещё биться с этой мерзостью. Трое на одного? Не много!
Дикий парень, несмотря на угрозу, от которой только что ушли, рассмеялся сердцем, больше дерзким, чем рыцарским.
– Будем биться!
Янич сел на коня, Лузман молча последовал его примеру.
Они стояли, прижавшись друг к другу, поворачиваясь к подбегающим татарам, которые, как вихрь, стегая коней плетьми, гнали на них. Янич и Павлик имели ещё остатки копий в руке, Лузман – обух, который у него чудом остался у седла.
Когда первый из погони подскочил к Павлику, тот одним ударом в голову трупом его положил. Свалился с коня… Прежде чем другой поспешил за него отомстить, Лузман поранил его и покалечил, а так как имел разъярённого коня, когда татарин пал, тот уничтожил его, давя копытами под собой.
Янич также мужественно сражался, а среди боя повторял только:
– Если жизнь сохраню, Богу в жертву её сложу!
Павлик, никаких клятв не давая, рубил и сёк. Восемь татар лежало побитых, девятый раненый отчаянно защищался, когда Лузман, напав на него, скрутил его верёвкой.
Так окончился этот бой.
На тракте больше не было видно погони. Утомлённые воины сели на землю, разглядывая трупы. Павлик, как ребёнок, с любопытством потрогал их концом сломанного копья, дабы лучше приглядеться к этим созданиям. Подобных людей они отродясь не видели. В последнем крике открылись их уста, обнажая волчьи белые зубы, а вывернутые глаза на глаза дикого зверя были похожи.
Павлик вздохнул – ему на ум пришёл его старый Воюш. Он видел, как, гонясь за ним и заслоняя его, он упал.
– Вечный ему покой! – шепнул он. – Зато я теперь свободен!
Недолго они могли тут отдыхать, счастьем, Янич в околице хорошо знал дороги.
Ему казалось долгом пробраться в Кросно, чтобы быть послом несчастья бедной матери, потому что, хоть и не видели падающего князя Генриха, не могли сомневаться, что остался на Добром поле.
Скорбно молчащие, они медленно пустились к лесам.
С башни костёла Панны Марии никто уже не смотрел на поле боя, на которое храбрые люди, предчувствуя смерть, пошли умирать. Несколько несчастных беглецов дотащилось до ворот, обливая кровью дорогу. Принесли запертым в стенах жалобное слово:
– Князь Генрих пал в бою… Болько Моравский пал в бою…
Погиб Опольский, убит храбрый Сулислав и Клеменс, Глоговский воевода, и Конрад, и все, которые шли на то, чтобы погибнуть за веру.
В Лигницком замке осталась небольшая горсть подкрепления, немного ксендзев и мещанского люда. Заперли ворота – ждали.
На рассвете следующего дня, когда колокол звал в костёл на мессу, чернь ему криком отвечала из-за валов. Замок был со всех сторон окружён.
Против ворот стоял на коне татарин, держа воткнутую на жердь человеческую голову. Старый ксендз, который смотрел с вершины стен, узнал посиневшее, трупное лицо своего пана, и упал с плачем на землю. С этой головой язычники начали обегать замок по кругу, а где на валах показался люд, поднимали её и наклоняли.
– Смотрите, вот ваш господин!
Русинов, которых они с собой вели, послали поторопить, чтобы замок им сдался. Отвечали молчанием. Мещане заперлись, решив обороняться до конца.
День, два находились под валами татары, на третье утро их не стало. Ворота оставались запертыми ещё в течение всего дня. Боялись их хитрости и предательства.
Четвёртого дня выслали ночью на разведку. Отряд пошёл к Одмухову и там встал лагерем.
Только когда из Болесиска повернули к Моравии, осторожно открыли ворота, чтобы идти на поле боя и достойно похоронить тела христианских рыцарей.
Лежали ещё кучами, как упали, трупы погибших, без голов, без ушей, ужасно порубленные и спутанные, лишённые одежды, избавленные от доспехов, с телами, покусанными воронами и волками. Узнать их уже никто не мог, поэтому в могилы складывали вместе, а останки князя Генриха, чудесно опознанные по шестью пальцам на ноге, перевезли во Вроцлав.
Павлик с Яничем добрались до Кросна; они первые туда принесли страшную новость.
У Янича, когда стоял у ворот, не хватило храбрости, чтобы объявить матери и жене, что сына и мужа у них не было.
Когда им открыли дверку, Янич в неё вошёл, на всякие вопросы отвечал только, что ушли ранеными, битва была проиграна, а о судьбе князя не знали. Их обступили, они сели раненые, страдающие, немые, на землю, на вопросы покачивая головами.
Затем сбоку открылась костёльная дверца. Стояла в ней бледная женщина в сером, грязном платье, похудевшая, с впалыми щеками, держа в руке белую фигурку Божьей Матери.
Глазами искала прибывших. За ней, как тень, скользила с закрытыми, выплаканными глазами княгиня Анна.
– Не спрашивайте их, – сказала старшая княгиня, – не спрашивайте с напрасными надеждами, ибо то, что было предназначено, должно было случиться. Пролилась кровь христианская во искупление этой земли. Сын мой пал. Я видела его с отсечённой головой, лежащего на кровавом поле боя, видела во сне и на молитве.
Честь Тебе и слава, Господи, и благодарю Тебя, что я дала свету такого сына, который был для меня любимым ребёнком, а не выжал из меня ни одной слезы. Я радовалась его жизни и счастью, но радуюсь благочестивой смерти.
И, не пролив ни одной слезы, княгиня начала молиться.
– Матушка, – отозвалась княгиня Анна, – о его смерти нет ещё вестей! Он, может быть, уцелел, раз тем, кто был ближе к нему, удалось спастись. Я узнаю Янича! Тот не покидал его никогда.
Затем в дверь втиснулся оборванный человек и, кланяясь до земли, поздоровался с княгиней.
– Меня послали из Лигницы! – простонал он.
– Говори! – прервала его храбрая княгиня Ядвига. – Говори!
Посланец только руки поднял к небу и опустил их молча к земле. Слов ему не хватало.
– Все погибли? – спросила княгиня.
– Погибли!
За княгиней послышался плач, она с суровым лицом обернулась к женщинам, стоящим за ней.
– Не грешите, оплакивая рыцарскую и христианскую кончину!
– Князь, пан мой! – крикнула Анна, наклоняясь к посланцу.
– Пал, – сказал коротко посол.
Княгиня закачалась и, заслонив лицо, села на землю, руками обхватывая голову, княгиня-мать храбрым голосом произнесла через мгновение:
– Вы нашли тела павших? Сына моего?
Посол, рыдая, отвечать не имел силы, княгиня Ядвига смотрела на него с жалостью.
Несломленная болью, она повернулась к костёлу и пошла с мраморным лицом к алтарю – благодарить Бога.
Павлика, Янича и немца забрали в монастырь, чтобы вылечить раны. После этого поражения, которое не пощадила ни одну семью, всё тут было в трауре. С утра до вечера были слышны плач и стоны, только Павлик уже третьего дня, перевязав раны, начал выходить из избы, чтобы не слышать жалоб Янича и рассказов других спасшихся, кои приходили туда.
К нему возвращалась та безумная натура, нетерпеливая, горячая, нуждающаяся в постоянном сметении, смехе и проказах.
Когда Янич оплакивал погибших, Павлик пожимал плечами.
– Нужно прочитать здравицу св. Марии за душу нужно, уж тебе надлежит, – говорил он ему, – а, выплакавшись, думать о жизни. Те, что померли, кроме мессы, не нуждаются уже ни в чём. Татары всё-таки не вырезали всех, останется хоть немного люда.
Женщины и служба при монастыре, которой доверили присматривать за ранеными, стали милейшим обществом Павлика.
Не обращая внимания на их монашеское и полумонашеское одеяние, он видел в них только женщин, а к этим имел великое притяжение.
Особенно послушница Луция, девушка с опущенными глазами, со светлыми волосами, от которых едва пучок выглядывал из-под накидки, робкая, краснеющая, попала на глаза сыну Яздона. Звали её по-монастырски Сестрой, хотя её возраст не позволял дать монашескую клятву и была там только на испытании.
Когда она проходила со старшей Гауденцией, неся корзинку с едой или бельё, Павлик уже был заранее на часах, чтобы его у неё отобрать, тихо поздороваться и что-то шепнуть. Девушка, воспитанная в суровой монастырской дисциплине, не отвечала, но невольно поднимались её длинные ресницы и веки, и детский взор падал на красивого юношу, невинный и так много говорящий, что у Павлика мурашки пробегали по коже.
Когда он сидел один на один с Яничем, хотя тот, уже дав обет, готовился вступить в доминиканский монастырь, а всяческой легкомысленной болтовни избегал, Павлик безжалостно его дразнил, рассказывая, как эта Луция ужасно ему понравилась. Янич сурово его попрекал и ругал.
– Благодарил бы Господа Бога, – говорил он, – что чудом избежал смерти, и эту жизнь, которую сохранило Провидение, ты должен бы, как я, посвятить службе костёлу. А у тебя, едва раны немного залечились, уже какие-то мысли по голове крутятся. Тебе уже эта Божья служанка приглянулась… а это кощунство…
– Что же, я в этом виноват? – отвечал Павлик. – Таким грешным Господь Бог меня сотворил, что женского, молодого взгляда выдержать не могу, чтобы во мне недостойная кровь не закипела. Мать Гауденция, хоть бы целый день на меня смотрела, ничем не навредит, но та, та!
– Молчи же, подлый трутень! – громил Янич.
Ругань вовсе не помогала. Павлик, всё чаще выскальзывая из комнаты, стоял на пороге и поджидал, ловил девушку, заступал дорогу и почти принуждал к разговору. Задиристый был сверх всяких слов.
Раны от стрел как-то быстро начали заживать, потому что кровь имел здоровую и силы молодые, мог бы уже идти смело в Пжеманков к отцу или куда-нибудь в свет выбраться, но это несчастное искушение держало его в монастыре.
Впрочем, было ему там неплохо, потому что княгиня-мать, как убогих, так раненых и больных с панским милосердием всем обеспечивала, а работы не имели никакой. Янич с капелланом Лютольдом целыми часами беседовал о своём будущем призвании. Долго спорили о том, должен ли он стать сыном Доминика или Франциска.
Павлик, пустая голова, был за Франциска, из-за того, что и князь Болеслав Краковский, и княгиня Ядвига хотели размножать по стране его сыновей, осыпали их милостями, а может, также, что францисканцы имели больше свободы, ходя по свету, чем доминиканцы, запертые в монастырских кельях.
Янич же предпочитал быть сыном Доминика, потому что письмо кое-как знал, жаждал знаний, а в них там больше нуждались.
Третий их товарищ, немец Лузман, который также там лежал с ранами, и как немец имел у княгини особенные милости, ни в чего не вмешивался, ел, пил, спал, в костёл ходил, где дремал в уголке, но мог рекомендоваться княгине. Монастырское пиво было ему по вкусу.
Павлик за короткое время приобрёл там себе много приятелей и знакомых. Не говоря уже о сестре Луции, которую постепенно притягивал на свою сторону, украдкой всегда навязываясь ей по несколько раз в день, влезал в избы хромых и калек, везде его было полно. С нищими он обходился по-свойски и самым большим для него удовольствием было подстрекать их против друг друга, в их склоки подливать масло и доводить до того, чтобы ссорились, грызлись и били друг друга. Только тогда, когда вызывал такой ужасный шум, сам смеясь, выскальзывал, и тихо просиживал в общей избе, словно не знал ни о чём.
Такая жизнь продолжалась до мая, стало быть, недели четыре. Павлик был уже совсем здоров, но ему ещё из Кросна в свет не хотелось.
Янич замечал, что он всё чаще выскальзывал из избы, больше проводил времени во дворах, бывал задумчивым и менее разговорчивым.
Одного дня он начал вздыхать, что ему уже нужно бы домой и только сильного коня для путешествия не хватает.
Конь, на котором приехал, хромал. Янич ему своего был готов отдать, чтобы от него отделаться, потому что своим легкомыслием и высмеиванием всего уже ему надоел.
Начались торговаться о деньгах, остановились, наконец, на согласованном количестве пражских грошей, которые Павлик обещал заплатить. Но, получив коня, выезжать снова ему было не к спеху. Откладывал.
– Отец мой, – говорил Янич капеллану Лютольду, – вы не спускайте глаз с этого проклятого молокососа. Он святого места уважать не умеет и за девушками, по-видимому, волочится.
Как бы беды не было.
Ксендз сильно возмутился.
– Что за мысль! – воскликнул он. – А здесь набожные женщины, посвящённые Богу, монастырь всё-таки, в котором дух нашей княгини оживляет всех…
Янич смолчал и уже больше говорить о том не решался.
Одного вечера Павлика долго в избе не было, а дело было к ночи. Янич услышал в монастыре какой-то шорох и беготню.
Вбежал кто-то из челяди, оглядел углы и выбежал.
Через какое-то время прибежал капеллан Лютольд с заломленными руками к Яничу, задыхаясь.
– Где этот ваш Павлик?
– Разве я знаю?
Ксендз ударил по голове и как можно живей выбежал назад из избы. Янич не мог догадаться, что произошло. Лузман, который после пива уже спал, разбуженный, пошёл на разведку.
Вернулся не скоро, хмурый, пожимая плечами, крутя головой. Янич узнал от него, что Павлик похитил коня, но и сестры Луции в монастыре не было. Догадались, что он украл девушку и увёз с собой.
За ними уже во все стороны разослали погоню. Слушал ошеломлённый Янич, потому что у него такое нахальство не могло поместиться в голове. В час, в который обычно все спали, было ещё сильное движение, страшное беспокойство.
Люди возвращались из напрасной погони, о беглецах ни следа, ни слуха. Только после полуночи что-то у калитки зашумело. Посланный Климек, придворный княгини Ядвиги, с челядью, привёл связанного Павлика, но был ранен, порезан, потому что тот яростно защищался.
Взяли и сестру Луцию, которая клялась, что своевольный парень похитил её без её воли, завязав ей уста, и со своей добычей помчался голопом в лес.
Связанного, как стоял, посадили виновника в тюрьму. Его могло ждать суровое наказание, потому что княгиня подобные нападения не привыкла прощать. Люди не могли надивиться дерзости и ловкости, с какими оно было совершено. Все согласно говорили, что за это он должен поплатиться жизнью.
Назавтра, когда как раз надеялись услышать что-нибудь о суде и приговоре, пришёл к Яничу Лузман, сплюнул и сказал:
– Вот его уж нет!
– Что? Дали его казнить? – крикнул Янич. – А исповедался?
Немец взмахнул рукой.
– Он сбежал ночью из тюрьмы, негодяй, уж его не велели преследовать. Где-нибудь в лесу пропадёт, потому что вроде бы вырвался без оружия.
В Пжеманкове у ложа старого Яздона сидел ксендз Зула, чудом выбравшийся из Лигницы; он рассказывал ему плачевную историю татарского нападения, когда дверь отворилась – и кто-то встал на пороге.
Сначала Зула не мог узнать, кто был, потому что пришелец выглядел страшно оборванным. Только приблизившись к нему, он радостно вскрикнул, узнав, что тот, которого считали погибшим, стоит перед ним живой.
В то же время произошло чудо, потому что старый Яздон, который столько лет не владел половиной тела, одним глазом ничего не видел, когда услышал о сыне и бросился, чтобы его обнять, поднял обе руки, открыл погасший глаз, встал на обе ноги.
Нюха и Муха, которые были готовы его поднять, испуганные этим зрелищем, с криком разбежались.
И была в доме радость великая, но короткая. Старый отец, которому Бог дал обеими руками обнять сына, той же ночью уснув, навеки закрыл глаза…
Великая радость вылечила его и убила…
Тогда несовершеннолетний юноша стал паном великих волостей и собственной воли. Зула, который остался при нём, молился, чтобы теперь, отпустив себе поводья, быстро не пропал.
Хотя своего воспитанника он очень любил, хотя ему там хорошо было и тихо, клеха после похорон старика едва мог несколько месяцев выдержать в Пжеманкове. Там начался сущий ад, из которого ни вырваться сразу не имел силы, ни равнодушно смотреть на то, что делалось. Достойный клеха долго с собой боролся, пока однажды, взяв под мышку агенду, несколько своих книг в руку, не вышел с палкой пешком из городка, и его уже больше там не видели, потому что вернулся в Краков в храм Св. Ендрея.