С воплем отчаяния, замахав руками, Паша бросился прочь. Бежал, не зная сам куда, по дороге, по аллее, опять по дороге. Все пропало, конечно, все пропало, потому что ведь навсегда, и не убежишь, вот уж нагоняют, и все ближе, не убежишь… а он все-таки бежал и вопил.
За ним бежала Лиза, полуобняв растрепавшуюся вверху куклу, волоча ее платье и щетку-ногу по пыли.
– Не уйдешь, не уйдешь! – кричала Лиза дико и злорадно.
Уж они оба не знали теперь, куда и зачем бегут. Но в этом беге и отчаянное, и тупое что-то: такое – «до дна игры» для Лизы, такое – «навсегда пропал» для Паши.
Неизвестно, чем бы кончилось, если бы Паша, мечась в стороны, не наткнулся на забор. Наткнулся, зашатался и упал. А забор был придорожный, у самого крыльца.
– Что это за крик? Кто это? – произнес спокойный мамин голос.
Мама, едва видная в темноте, только что вернулась со станции; еще коляска не успела отъехать. Отворили на крыльце дверь, и в желтой полосе света мама увидала странное.
Пашино лицо грязное, бледное, залитое слезами. Горящие глаза Лизы и рядом с Лизой – еще кто-то, с болтающимися руками и громадной, раздрызганной головой.
– Мама… Он не хочет… Ведь это же нельзя… Ведь это навсегда… Скажи, что нельзя… – начала Лиза с налету, задыхаясь. Но вдруг смолкла.
Мама взяла Пашу за руку и повела домой. Поплелась туда и Лиза, таща кое-как злосчастную подушечную жену.
Паше дали валерьянки и отправили спать к бабушке. Долго стыдили и уговаривали упрямую Лизу. «Ты с ума сошла? Что за вздор? Что ты еще выдумываешь? Какие глупости. Чем ты его раздразнила? Ведь ты большая, а это нервный ребенок…»
Лиза не слушала: так все известно, так обыкновенно! Ну и пускай.
А Паше она еще покажет… Пусть он хорошенько раскается. Да, кается, кается…
Хоть мамины слова были совершенно верными и понятными, а Лизины мысли совершенно глупые и непонятные, Лиза их, свои, понимала. И мама все говорила даром.
Незаметно обошлось. Наволочку вымыли, подушки положили на место, «она» распалась без следа, из-за чего дуться? Впрочем, Лиза предписала Паше пятьдесят поклонов в пустой даче. Он начал класть, но не доложил: приехал дядя Сережа, поручик, поселянин в пустой даче. И Лиза! с Пашей должны были путешествие туда оставить. Теперь дядю навещали. Паша больше заинтересовался было военной службой; расспрашивал, как ангелы воинство крыла-ми закрывают, и все такое. Но дядя про это ничего не знал, на войне не был, а Пашу дразнил трусишкой.
Похолодело, пришел август, на березах повисли желтые гроздья. В каменной беседке, с двух сторон открытой, бродили сквозняки, но в одном углу ничего, уютно. Там и сидели дети часто.
Паша – все такой же ясный, беспомощный и весь будто на этом свете. А Лизе досадно скучно: дождик скучный, скоро гимназия скучная, вся «правда» скучная, а «неправда» – грешная? Да вот это еще: сколько она, Лиза, врала и обманывала, – Пашу, например. Ведь рака того она на удочку насадила. А между тем и раскаяния нет… Или есть? Или нет?
– Бабушка говорит будто, – сказал Паша. – Успенский пост. Говорят, у ней грехов много.
Лиза встрепенулась.
– Знаешь? Давай и мы. Хочешь? Разве у нас мало грехов? Очень много!
Согласились. Бабушке сказали, маме. Стали постное есть. Паша очень любил размазню с конопляным, раз так наелся, что называется, «до пресыщения». Лиза скромничала, ела мало, а в душе мучилась, какие грехи сказать о. Никандру: невозможно понять, где грех, где не грех.
О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он совсем другое. К тонкому Пашиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Лизе тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.