Деревянный дом Горляковых был ярко освещен. На тротуаре около окон стояла толпа народу, как водится в Москве. Где свадьба или вечер, там и кумушки в серых платках и капорах лезут на подоконники любоваться чужим весельем.
В передней нас охватила душная волна, – двери в залу были отворены, мелькали розовые и белые платья.
Нас встретила, довольно приветливо, мертвенная Катя. При огне она казалась не такою зеленой, но от этого почему-то не выигрывала. Большелобой сестрицы я не заметила.
Мы вошли в залу, Анюта впереди. На ней точно оказалось светло-голубое платье, покрытое серебряным газом; ворот был вырезан, на лбу волосы она подвила в букольки, на руки надела белые, но не совсем свежие перчатки. Никогда в простом сером платье она не казалась мне такою некрасивой. Мне стало гадко, что я пришла нарочно любоваться Анютиным стыдом.
К ней подлетели два кавалера. Один был в штатском, только с подозрительным розовым галстуком; другой – студент, высокий, сутулый и мешковатый, но желающий казаться развязным; у него было водянисто-бледное лицо, голубые глазки и необыкновенно вздернутый острый нос. Несмотря на соломенный цвет волос студента, в нем сейчас же можно было узнать брата мертвенной брюнетки Кати.
Худая таперша заиграла польку. Пары запрыгали, подошвы зашаркали.
Катя повела меня в столовую, к своей матери. Мадам Горлякова приготовляла ужин, устанавливала целые ряды бутылок с наливками. Кавалеры и до ужина развлекались наливкой, укрепляли силы между вальсом и кадрилью.
Мадам Горлякова была высока, очень суха, с длинною жилистою шеей и цепкими руками; в общем она гораздо больше походила на кухарку или экономку, чем на даму. Она благосклонно со мной поздоровалась и послала в залу «веселиться».
В зале, для перемены, играли в «веревочку». Среди круга стоял волосатый юноша. Он взмахивал своими кудрями, беспрестанно делал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, кроме того, со свирепейшим видом глядел на руки играющих, точно готовясь броситься и растерзать в клочки свою жертву.
Я увидела голубое платье Анюты против меня, рядом с морским офицером. Анюта говорила правду: офицер был гораздо хуже Пети Горлякова, чернее, меньше, к тому же, очевидно, развлекся наливкой и теперь не вязал лыка, – он клевал носом, некстати хохотал и вслед за этим погружался в глубокую задумчивость.
Наблюдая за офицером, я не заметила, что волосатый юноша подкрался ко мне, кинулся и так ударил меня по рукам, что я вскрикнула и чуть было не заплакала. Все захохотали. Я вышла в круг, а свирепый юноша занял мое место.
Долго я не могла никого ударить. Анюту жаль было отрывать от беседы с Петей, ее левым соседом; до мертвенной Кати я как-то не решалась дотронуться.
Я подошла и ударила по руке морского офицера. К удивлению моему, он не пошевелился, точно его укусила мошка, не издал звука и остался совершенно непоколебим. Я подождала и ударила снова – и с тем же результатом. Начинался хохот. Гимназист рядом толкнул офицера в бок; тот расклеил глаза, навел их на меня, проговорив: «Сударыня», – и опять умолк, после чего из игры был исключен, да и вообще «веревочка» прекратилась. Опять таперша села за фортепиано и начался вальс.
Анюту то и дело приглашали Петя и его товарищ, штатский с розовым галстуком. Она была на верху блаженства и даже шепнула мне мимоходом:
– Видишь, как Петя за мной ухаживает?
Ухаживание Пети становилось таким явным, что все обращали внимание, поздравляли Анюту с победой. Он при всех говорил ей комплименты, уверял, что она необыкновенно интересна, что голубой цвет идет к ней. Я видела, что над Анютой смеются, все рады этой шутке и все против нее одной. Я злилась и досадовала на Анюту: неужели она не может понять, что над нею издеваются?
Волосатый юноша завертел меня в вальсе, отдавливая ноги. Когда я опомнилась, ко мне подлетела барышня с огненным бантом на груди и залепетала:
– Ах, пойдемте, пойдемте скорее комедию смотреть! Все ушли!.. Ах, какой этот Петя забавник!
И она потащила меня через столовую в маленькую комнату, заставленную ширмами и сундуками.
– Ах, – твердила моя спутница, – Петя свидание назначил этой Кузьминой и сейчас он ей в любви будет признаваться, вот интересно! Только тише, а то ничего не выйдет.
За дверями столпились барышни и кавалеры, стараясь не шуметь. Анюта стояла посредине комнаты. Петя, зная, что его слушают, хотел отличиться и насмешить компанию, но, вероятно, крепкая наливка рассеяла его мысли, потому что он не придумал ничего лучше, как с шумом опуститься на колени и запел:
Я вас люблю и вы поверьте…
За дверями послышался шум и смех. Кто-то захлопал в ладоши. Петя продолжал романс, а публика мало-помалу выходила из засады.
Анюта смотрела, побледневшая, не понимая. Потом она опустилась на стул и заплакала, повторяя:
– Вы не смеете, не смеете!.. Это подло!.. Я Глафире Львовне расскажу!
Мадам Горлякова уже входила в комнату. Анюта бросилась навстречу.
– Глафира Львовна… скажите ему… Это нельзя, пусть он не смеет… Я ничего ему не делала…
Мадам Горлякова едва выслушала дело и вдруг совершенно неожиданно принялась кричать на Анюту и сделалась при этом еще больше похожа на кухарку или экономку:
– Да что вы в самом деле? Шуток не понимаете? Вы приняты как равная, Петя, жалея вас, танцует с вами, а вы что себе воображаете, уж и пошутить с вами нельзя, а? Скажите, принцесса какая!..
Я не дослушала, втихомолку прокралась в переднюю, нашла свою горничную и уехала домой. По дороге я вспомнила слова Анюты после выговора г-жи Ролль:
«И отчего это так всегда? Отчего я всегда, всегда самая виноватая?»
Георгий Данилович Маремьянц, окончив курс медиком в Харьковском университете, решил попытать счастья в столице. Родной Тифлис ему казался захолустною провинцией даже перед Харьковом. Если уж добиваться чего-нибудь, то, конечно, в Москве или Петербурге. А Георгий Данилович знал, что он добьется. Посидит год, два, ну, три без практики, поест колбасу и ситный, а потом явится и практика, и рысак свой, и кабинет, хорошо убранный. У Георгия Даниловича была такая наружность, перед которой из пятидесяти одна женщина могла устоять. Рост высокий, волосы курчавые, черные как смоль, лицо белое и румяное, глаза огненные, хотя нельзя сказать, чтоб очень выразительные. Такие лица созданы исключительно для того, чтобы пленять женские сердца, и сам Георгий Данилович знал, что его фортуна – в дамских ручках. Поэтому и взгляды он себе выработал соответственные. С пациентками нужно быть нежным, предупредительным, терпеливым; с коллегами и профессорами – наивным и благоговейным; во всех делах честным, благородным и благородства своего отнюдь не скрывать; давно уже Георгий Данилович сообразил, что честным быть гораздо умнее и выгоднее, а всегда вообще следовало показывать вид, что знаешь нечто про себя, чего другим не хочешь сказать из скромности. Это при всех случаях годилось. И Георгий Данилович бодро переносил нужду в чаянии будущих благ. Целую зиму провел он в Москве; к весне практики у него становилось все больше и больше.
Он отнюдь не брезговал скромными домами, каков был наш, тем более что нам его рекомендовал старичок доктор, имевший большую практику, – он должен был уехать. Я всю зиму пролежала в постели. В пансионе я простудилась и схватила сильный плеврит. Отчасти я радовалась, что отделалась от ненавистной m-me Ролль, и беспрерывно упрекала мачеху.
– Вот вы послушались дяди Эди, отдали меня в пансион и я чуть не умерла… Конечно, вы мне не родная мать, я не могу требовать любви.
Мачеха плакала и обещала мне никогда больше не слушать дядю Эдю.
В феврале я стала поправляться. Но было решено, что весной мы поедем в Крым – мачеха боялась за мое здоровье. Новый доктор мне нравился. Он часто засиживался у нас, пил чай, болтал, декламировал стихи и даже показывал фокусы, – он был мастер на все руки.
Анюта Кузьмина прибегала ко мне почти каждый день. Сначала она дичилась Георгия Даниловича, который обращался с ней чрезвычайно вежливо и предупредительно, шутил, но я ни разу не заметила в нем насмешки, вероятно, потому, что он отличался сообразительностью, а мне было только шестнадцать лет.
Мало-помалу смущение Анюты совершенно прошло. Она даже сделалась особенно весела и развязна в его присутствии, хохотала, бегала, прыгала, как маленькая девочка, и болтала вздор. Уже не проходило ни одного визита доктора без Анюты. Она торопила самовар для него, доставала варенье, суетилась, но иногда вдруг притихала, садилась в уголок и смотрела оттуда на розовое лицо Маремьянца с глубоким и наивным обожанием.
Дня за три до нашего отъезда я лежала в зале на кушетке и читала. Снег давно сошел. Выставили окна. Погода стояла жаркая, не апрельская. В соседнем монастыре звонили к вечерне. Ветер едва шевелил белыми спущенными занавесками на окнах. Сквозь занавески солнце ложилось на пол теплыми, матовыми пятнами. Я опустила книгу и закрыла глаза. В доме было тихо. Вдруг я услышала стук колес по скверной мостовой нашего переулка. Через минуту позвонили. Вошел Маремьянц.
Мы ждали его вечером, и я удивилась. Он показался мне не то смущенным, не то более обыкновенного таинственным.
Пришла мачеха. Мы стали говорить о нашей поездке, о моем здоровье.
Вдруг Маремьянц придвинул свой стул ко мне и сказал, переменив тон:
– Видите, я хотел вас спросить: вы друг Анны Николаевны, не правда ли?
– Да, – отвечала я недоумевая. Маремьянц помолчал.
– Вчера я имел удовольствие видеть Анну Николаевну у себя… Признаюсь, я удивился.
– Анюту? – изумилась я. – Она приходила к вам? Зачем?
– Анна Николаевна, кажется, беспокоилась насчет состояния вашего здоровья, просила меня быть откровенным. Я мог только сказать истинную правду, что болезнь ваша окончательно прошла.
Мачеха смотрела с беспокойством, а я ничего не понимала.
– Да… И пожалуйста, Марья Александровна… – Тут Маремьянц смутился или сделал вид, что смутился, и опустил глаза с длинными ресницами, – вы ее друг… имеете на нее влияние… Она такая восторженная… и, кажется, безрассудная… Сколько я мог понять… Поверьте, мне очень, очень неприятно.
Сначала я в удивлении глядела на доктора, потом вдруг поняла и расхохоталась. Анюта влюблена в Маремьянца! Бедная Анюта! А между тем у меня было опять злорадное чувство.
Георгий Данилович посмотрел на меня строго и вздохнул. Я поняла, что он находит мой смех неуместным, и сконфузилась.
Разговор не клеился. Георгий Данилович, прилично-грустный, встал и начал прощаться. Мачеха, которая все время молчала, пошла проводить его в переднюю и я слышала, как они там долго и горячо рассуждали.
Вернувшись, мачеха сказала мне:
– В самом деле, Маня, поговори с Анютой. Я вполне понимаю Георгия Даниловича. Ему, должно быть, ужасно неприятно; он такой скромный, благородный, и сердце у него прекрасное.
Мне было уже не смешно. Я вдруг страшно рассердилась на Анюту. Что, в самом деле? Надо же немного знать приличия! И что она ему наговорила?
У Анюты давно начались экзамены и она приходила только по вечерам. Маремьянц постоянно спрашивал ее, как идут дела, и шутил, что она провалится. В этот день она тоже пришла вечером. Она была тише и печальнее, чем всегда. Даже волосы на лбу не подвила и, вместо желтого, как яйцо, платья, в котором она щеголяла последнее время, она осталась в сером, пансионском, с черным передником.
– Георгий Данилович не будет сегодня, – сказала я холодно.
– Не будет?
– Он заезжал днем… Поди сюда, Анюта, я хочу с тобой поговорить.
Я разыгрывала роль старшей сестры. Анюта покорно подошла и села около меня.
Продолжать в спокойно-холодном тоне я не сумела и вдруг вспыхнула.
– Это безобразие, Анюта, что ты делаешь? Зачем ты была у Георгия Даниловича? Ты держать себя не умеешь… Лезешь к человеку, выдумываешь предлоги… И что ты ему наговорила? Пожалуйста, не отпирайся. Он при всех рассказывал.
– Он рассказывал? – проговорила Анюта. – Ну, пусть. Ну, что ж! Разве я скрываю? Я его люблю.
– Скажите, пожалуйста, любит! – закричала я еще громче. – Да что ты себе вообразила?
– Я ничего не вообразила, – тихо и твердо сказала Анюта. – Я ничего не думала… Я только видеть его хотела. Вы уезжаете. И он уезжает в Петербург. Разве я ему сделала дурное? Я ничего не просила и не тронула его… Я совсем нечаянно сказала, что готова умереть от горя, когда он уедет. Ведь так недолго осталось.
– Да ты понимаешь ли, что ты не должна…
Анюта вдруг поднялась и встала передо мною. Я невольно замолчала.
– Не должна? Чего не должна? Я никого не обидела! Маня, ты думаешь, что если я убогая, так мне уж и не хочется, хоть немножко… себе ничего не хочется? И не смею я минуточку на солнце погреться? Не должна, убогая! Пусть сидит в темном углу! Нельзя ей и взглянуть, только взглянуть, один раз на прощанье!