По совести говоря, я преувеличил, когда объявил, что после ветрового с Францем разговора я все решительно понял, и только словами сказать не умею.
Понять-то понял, а все же не так, как Франц разумеет понимание. Понял больше извне, чем изнутри. В такое понимание, хотя тоже большое, много входит веры. Но зато рассказать о нем легче.
Так вот, прежде всего, я понял, что в душе человека, вернее – в существе человека, может подняться великой силы вихрь, великой и непреодолимой. Малое подобие его был тот природный вихрь, который меня обезумил. Но по сближению я понял. Важна непреодолимость. Он сметает все, чем мог бы человек его преодолеть. Борьба бесполезна. Уляжется сам, а не уляжется – лети в нем до конца. Хорошо, что не каждое человеческое существо достаточно глубоко и широко, чтоб поднимались в нем такие ослепляющие вихри.
Но Франц… он их знает. Помочь ему тут нельзя (непреодолимо!), но когда он увидел, что я, около него стоящий, кое-как уразумел это, почувствовал, – ему было утешение.
А затем еще другое о Франце, насчет Отто. Более частное, и во что я, говоря откровенно, не совсем проник, на веру же принял вполне.
Франц не может и не хочет принять того, что Отто счастлив… с женщиной. Он говорит: если это так, значит Отто, которого он, Франц, любил, был вовсе не Отто, а кто-то другой. А настоящего Отто вовсе и не было. Но любовь-то Франца была; была – к никому? Вот этого Франц перенести и не может. Спасается тем, что еще не верит в счастье Отто. Мне показалось, что здесь он надеется на какую-то мою помощь. Но какую?
Иногда я точно опоминаюсь: да все это, en bloc[17], не катится ли по краю безумия? И Франц, и я, разбирая его сложности, сочувствуя каким-то, с точки зрения нормального смысла, нелепостям? Франц не любит Отто. Откуда эта дикая ревность, сухая ревность без любви? Мало того, дикая по односторонности: ведь он ревнует Отто к жене, только! Если б Отто изменял ему не с женой, а так, как раньше, и как изменял ему сам Франц…
Нет, нет, тут в самом корне какая-то неразложимая непонятность, может быть нелепость. Любовь тут ни при чем. Да вот и вихри-то эти, что захватывает существо человека, – любовь? Не любовь. Любовь во все это вплетена, запутана, а как ее выплести, как освободить – не понимаю. Может быть, мы еще и в глаза любви-то никакой не видали. И понятия о ней настоящего не имеем. Бог знает, в чем барахтаемся, да так и умрем, не увидев…
Вот до чего я дошел. Любовные мемуары, воспоминания о том, что не было… Ложь! Ложь!
В такие минуты (просветления) мне хочется все бросить. Тем более, что по самой чистой совести говоря – я считаю, что «бросить любовь», или то, что мы к этой области относим, отнюдь не значит «все» бросить. Далеко она не все и – даже не такая уж важная, не первая, область жизни…
Но я смиряюсь. И бросаю только рассуждения. Они, действительно, могут довести до бешенства. И совершенно бесплодного.
Франц, какой он ни есть, живой человек. И со своими вихрями в живой жизни живет. И я тоже, с моими нелепостями. Начал про людей, с их – пусть гримасами любви, – буду рассказывать дальше.
Понимает же нас – пусть уж Бог.
Вилла Рах, такая знакомая, – сегодня другая.
Из комнаты, с красным каменным полом раскрыты настежь двери, широкие, почти во всю стену, – на веранду. Цветные огни сверху, узорчатые фонарики, и не поймешь, какой свет: лавандово-розовый, но светлый и приятный. Белая скатерть на столе отливает серебром, а плотный занавес глициний розовеет. Там, дальше, – такая черная темнота, точно мир кончается. Ничего, кроме мрака.
Кое-кто сидел у стола, другие поодаль, на низких табуретах. Было человек шесть-семь; я не всех узнал сразу, освещение изменяет. Громадный, молодой американец с детским, серьезным лицом. Немецкий граф, извилистый, тонкий, как стебель ириса. Молчаливый и приятный датчанин; другие, – я встречал ранее почти всех. Клара (она пришла с Мариусом) сидела около Франца, веселого, немножко рассеянного.
Мелькали фигуры служителей в длинных, складчатых, сицилианских одеждах. Джованне, с алой повязкой на смоляных кудрях, был удивительно хорош. Какая грация движений, когда он, вместе с другими, опускал перед гостями поднос: высокие кубки на подносах, еще что-то – я не разобрал.
Элла – одна, поодаль, около глициний. Я сразу увидел пятно ее белого платьица, но не подошел; поискал глазами мать: никакой матери не было.
Оживленный, но не очень громкий, немецкий разговор. Американец, впрочем, только улыбался, изредка перекидываясь с Нино и Джузеппе итальянскими словами: он по-немецки не понимал.
Франц поднялся, хлопнул в ладоши. И сейчас же оттуда, из сада, из черной темноты, где, казалось, ничего быть не могло, мир кончался, – тонко зазвенела первая струна.
Невидимые музыканты заиграли тарантеллу.
Сицилианская – она особенная; да, впрочем, я потом и в Сицилии такой не слыхал.
Несложный, быстрый и странный напев; не то что тоскливый, а тяжелый: как страсть бывает тяжелая.
Начали танец Джузеппе и Нино. Секрет тарантеллы (этой, по крайней мере) в постоянном ускорении темпа; при ускорении медленном. Эта медленность, при нарастании непрерывном, позволяет незаметно очутиться в вихре движения. В таком вихре, что, и глядя, точно с ним несешься; несешься, куда – все равно, но только бы донестись, скорей, скорей! Ибо не может же это не кончиться.
Кончается сразу. Мгновенной остановкой, обрывом движения. Джузеппе исчез, а Нино неподвижно остановился перед тонким графом. Это – выбор.
Музыка не оборвалась, и к первой медленности темпа не перешла, чуть-чуть лишь умерилась и утишилась, словно отдалилась. Поэтому граф, выйдя на круг, начал сразу быстро.
Он плясал так хорошо, что даже в современной одежде и рядом с красавцем Нино не был смешон. По-своему грациозен, как-то нежнее и в вихре – беспомощнее.
Вино ли странное в странных стаканах, цветы ли, невидная ли музыка из черного пространства, или тарантелла, – но я прямо чувствовал, как изменялся воздух, атмосфера среди нас. Не могу сказать, что она пьянила; никакого тумана, все было четко; лишь внутренний огонь в ней нарастал, – ну и во мне, конечно, как в других.
Когда вышел Джованне – от него трудно глаза было оторвать. Красивее всех, но не в том дело. Не знаю, в чем. Помню смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. Помню быстрые, легкие, – и все-таки тяжелые, – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев. А, главное, помню взор черных, точно бессветных, глаз: бессмысленный, пристальный. Когда Джованне, вдруг оборвав движение, стал перед Францем, я испугался этого взора: я его узнал. В громадных черных, совершенно черных глазах было то же самое, безыменное, неопределимое, что я увидел на мгновение так недавно, в глазах светло-карих, с топазовыми блесками. И что заставило меня уверенно почувствовать: это существо – мое.
Франц, улыбаясь, встал. Но он только сделал несколько шагов и остановился неподвижно на середине веранды. О, да, ему и не нужно было танцовать. Так и нужно, только стоять, иногда поворачивая голову к Джованне, плясавшему перед ним, – для него, и потому как бы с ним.
Четкий и воздушный профиль Франца на пологе бледных глициний… и вдруг, случайно отведя от него глаза, я увидел и опять узнал знакомый взор… да что это? Умственные галлюцинации какие-то? На Франца этим отдающимся, почти страшным, взором смотрела – Клара.
Я не стерпел. Был недалеко от нее, от стола, но тут стал пробираться еще ближе. Серые, выпуклые глаза, почти не видящие, неотрывно прилеплены к Францу. Мне показалось, губы что-то шепчут. Неслышное, конечно. А вдруг привычное, столько раз мне чудившееся, – je l'aime, je l'aime?[18]
Да, или я незаметно погрузился в психопатию воображения, или бедная Клара дотла влюблена в Франца… Мало того: он знает, что влюблена. Вот он обернулся, встретил взор, – и ничего, с какой доброй улыбкой!
Я не успел добраться до Клары: музыка затихла, перерыв, заговорили все, зазвенели стаканы, Франц вернулся на свое место к столу.
С подноса Нино я взял стакан розового вина, выпил залпом. Потрясенный новым открытием, я совсем забыл об Элле. Увидел белое платье тоже у стола: молодой американец обрадованно свистел по-английски, беленькая девочка оживленно ему отвечала.
Я не вслушивался, опять забыл о ней, и так до конца вечера, когда пришлось вспомнить.
Он еще длился – вечер – не знаю, сколько времени; знаю, что горячность атмосферы не ослабевала, может быть, усиливалась, и самое однообразие смен, звуков, движений тому помогали. Я был, к концу, не совсем такой я, каким пришел, и все, не говоря о Кларе и Франце, казались мне не такими.
Не заметил, как многие ушли, точно исчезли, неслышно и таинственно выскользнули, пропали в пустой черноте.
Кто-то оставался, я не видел, кто: я стоял на самом краю света, на самой черте мрака, – и лицом к нему. Маленькая Элла стояла рядом со мной.
Голос Франца, сзади:
– Подождите, теперь они сыграют вам прощальную серенаду. Они играют ее не часто. Старую сицилианскую.
Три раза хлопнул в ладоши.
И в последний раз, из мрака понеслась музыка, опять точно сама там рождаясь, ни от кого. Была она не похожая на тарантеллу, – или похожая? У меня к музыке совсем свое, совсем особенное отношение, но об этом потом. Теперь я читал музыку по лицу девочки, рядом стоящей. То же острое, тонкое лицо лисички; бобрик каштановый, пышный, надо лбом; но лицо невыразимо посерьезневшее, все – слушающее. Даже глаза: потемнели и тоже как будто не смотрят – слушают.
Она была длинная, серенада. Но уж кончилась, и уж, должно быть, ушли эти невидимые музыканты, а мы все молчали, точно ждали что-то.
– Oui. C'est bien[19], – сказала чуть слышно Элла.
Подняла на меня глаза. Опять! Опять! В третий раз сегодня это наваждение, этот взор. Но в коричневых, топазовых глазах он иной, он обращен ко мне.
И я даже разозлился. Довольно с меня! Флюидами какими-то занимаюсь! А что касается маленькой баронессы – влюблен я, что ли, в нее? Нет, нет. Нисколько.