bannerbannerbanner
Последние желания

Зинаида Гиппиус
Последние желания

Полная версия

XV

Наступил октябрь. Дни, хотя и делались короче, не холоднели, только вечера были свежие. Володя Челищев, розовый, упругий, здоровый, вдруг простудился и заболел. Он жил на отдельной квартире, но когда заболел, явилась добродетельная баронесса и чуть не силой перевезла к себе племянника своей подруги. Лечил Пшеничка, и Володя скоро стал поправляться и сделался еще розовее и свежее, но он уже взял отпуск в университете до конца ноября – и решил прожить это время здесь. На это у него и помимо здоровья были причины.

У Сайменовых он не бывал давно; баронесса его выдерживала на своем балконе. Но он писал Нюре длинные, почтительные и тонкие письма, она отвечала на больших листах, крупным красивым почерком, но немного слогом гимназических сочинений. Она излагала бесконечно свои соображения о книгах, вернее излагала их содержание и восхищалась. Но ей казалось, что она делает удивительное и важное дело. Она писала с волнением и радостью, была счастлива и не замечала ничего происходящего вокруг нее.

А происходили удивительные вещи. Маргарита становилась сумрачнее с каждым днем, похудела и пожелтела. Пшеничка даже заботливо спросил ее, не болит ли что-нибудь, и получил самый холодный ответ. Маргарита в глубине души, несмотря на сознание, что делает невозможную, глупую вещь, решила отказать Пшеничке наотрез, если он спросит у нее опять последнего ответа. Но Пшеничка будто проник в ее мысли; он держал себя мило, терпеливо и выжидал случая. Он не совсем понимал, что делается с Маргаритой.

– Дурь нашла, – говорил он про себя. – Пусть, ничего. Барышни – ведь они все так. Переменится.

Девочек он своих отправил, с мальчиком ждал пока. Несносной Агнии Николаевне после двух трех дней стало хуже, она визжала и рыдала с утра до ночи, бедную тетку довела до такого состояния, что она сама в слезах жаловалась Пшеничке:

– Поверьте, доктор, это хуже каторги. Я сама нервная. У меня ум за разум заходит. И себя уморю, и ее вконец расстрою. Намедни, что бы вы думали? – она мне кричит: жить хочу! жизнь люблю! Это как всегда-то, а у меня в голове помутилось, зло меня взяло, и все ей я тут высказала. Она кричит – а я еще пуще. На что, говорю, тебе так жизнь понадобилась, чем так полюбилась? Смотри, говорю, муж у тебя самый такой-сякой, выпивает даже, и человек этакий маленький, и на стороне себе приглядел давно, в деньгах вы всегда стеснены, на одно лечение теперь сколько пошло, и всякие такие неприятности – что тебе, говорю, так из себя выходить? Покорись, Бог знает, что делает. Он тебя без крику подымет, коли такова Его воля… А она вдруг замолкла, смотрит на меня страшными-престрашными глазами и глухо так засмеялась. «Моей, говорит, воли нет умирать. Кабы я, говорит, покорилась, меня бы уж давно свезли. Жизнь, говорит, не бывает ни хорошая, ни дурная. А бывает только жизнь или смерть». Ей-Богу, так и сказала. Я, признаться, совсем испугалась: и жалко мне, и думаю, уж не помутилась ли она от своей болезни?.. Подите вы ради всего святого к ней. Вас только и слушает немного. Господи! И что это за человек уродился!

Пшеничка посмеивался и шел к Агнии Николаевне.

Выдался удивительный день в конце октября. Желтый, прозрачный, как стекло, с кротко радостными небесами. Пахло паутиной, утихшим ветром, увядающей травой и гарью, – далеким, таким далеким дымом, что глаз не видел его тени в хрустальном воздухе. После завтрака вынесли на лужайку перед балконом, на солнце, кресло для Андрея Нилыча, стол и стулья. Тут было лучше, на вянущей траве, чем на балконе.

– Не сыро ли мне? – озабоченно спросил, не обращаясь ни к кому, Андрей Нилыч.

Никто не ответил. Тогда Вася, с простотой и ласковостью поспешил разуверить:

– Нет, дядя, будь спокоен. Не сыро.

Нюра посмотрела на отца, закусила слегка выбившуюся из косы прядь волос (у нее была такая привычка) и подумала про себя: «Вовсе он не так болен. Даже совсем здоров. Нечего и торчать ему, в сущности, здесь всю зиму. Прихоти праздного человека».

Нюра совершенно не любила отца. Ей даже в голову не приходило, что его можно любить. Она боялась его в детстве, это невольное чувство возвращалось к ней и теперь, когда он вдруг начинал неистово кричать и сердиться, но более она ничем не была с ним связана. Она знала, что он ее не любит, хотя думает, что любит, ему диким казалось бы знать, что в нем нет чувства, которое есть у всех других. Отцы любят дочерей – значит, и он любит дочь, и даже разговору тут никакого нет. Так же он любил и мать Нюры, с которой жил всего около года: она оставила ему кое-какие деньги.

Нюра знала, что в Москве есть Марья Семеновна, полная дама с очень черными бровями. Она была генеральша, вдова. Бывала у них редко, но отец к ней ездил. Потом они не поладили, потом опять поладили, на Андрея Нилыча эти неважные дела мало производили впечатления. Теперь они и переписывались редко, а переедут в Москву – опять будет Марья Семеновна. А может, и не будет. Нюре это было решительно все равно. Подумал ли отец о ней когда-нибудь? Спросил ли о чем-нибудь? Для него важно, здоров ли он, все ли в доме идет прилично; служебные новости он рассказывал вечером, за пасьянсом, все равно кому, кто случится: Ваве, Нюре, няне Кузьминишне. Теперь он чаще всего разговаривал с Васей, потому что Вася всегда внимательно его слушал.

Андрей Нилыч был очень рад за себя, что вот, делает доброе дело, воспитывает сына своего покойного брата. Мальчик едва не погиб с матерью. До сих пор какой-то блаженный. Андрей Нилыч думал было отдать его здесь в прогимназию, потом решил, что пусть эту зиму Нюра с ним позаймется: ей делать нечего.

Уроки Нюры были для Васи глубочайшим и постоянным ужасом. Она занималась через силу, с нахмуренным и злым лицом. Ей казалось это бесполезным и невозможным выучить Васю чему-нибудь, чему люди учатся. Он писал безграмотно и, выучив умножение, спокойно забывал вычитание. Он старался и мучился, мигая покорно своими карими, воспаленными глазами, силился понять хоть что-нибудь и чем больше думал, тем больше открывал вещей, которых он не понимал. Думал над вычитанием и видел, что не понимает классы цифр, начинал думать над классами – и уже не понимал цифр; думал о цифре-и ему казалось неясным, что цифра и число одно и то же; и что такое число? И почему для числа нужны одинаковые предметы, и что когда берут их «вообще» и что такое вообще?

То же было с грамматикой. Он думал над суффиксами и частями речи – и не понимал, зачем это люди выдумали это все, назвали и учат других, когда ничего этого нет, а есть просто слова. Груша… Что такое груша? Конечно, груша. Ведь это ясно. А его учат, что то, что она груша, не важно, а главное она – существительное, А иногда, кроме того, что существительное – еще подлежащее.

«Господи! за что это мне глупость такая дана, – тоской думал Вася. – Ну, не понимаю я, пусть бы наизусть хоть выучить, запомнить бы, покончить бы скорее со всеми подлежащими и задачами на все действия – и вот тогда бы, на свободе, на понятное смотреть…»

Он исчезал в парке, в сады – смотреть на понятное – во всякую свободную минуту. Но Нюра была строга и задавала ему нескончаемые уроки.

Теперь, на предбалконной лужайке, он усталыми и грустными глазами глядел на уютные скалы гор, на бледное, радостное небо, на веселое ущелье внизу, где, он знает, течет бурливая речка. На коленях у него лежит задачник. Задано шесть задач, а он сделал только одну.

– Поезда выходят с противоположных станций, один в два часа сорок минут, другой в два часа восемнадцать минут. Спрашивается, когда они встретятся, если расстояние… Если один делает… Дядя, дядя, комар! Новый, живой, ей-Богу! Ноги длинные и веселый. Он уже не доживет до весны, а, дядя? Ему, я думаю, это все равно. Что ж? он не представляет себе… Он и не боится.

– А вот ты попробуй его словить – он увернется. Значит, боится.

– Нет, это он так, не понимая. И сейчас же забудет, и ему хорошо. Дядя, отчего это люди ничего не забывают? А? Это лучше, если не забывают ни о чем?

Андрей Нилыч предавался кейфу, грел свое тело на солнце, не думал, как комар, – и ничего не ответил. Но Нюра сказала строго:

– Ты бы, чем пустяками развлекаться, над задачами бы подумал. Я не пущу гулять, если не решишь.

Вася тоскующими глазами обвел вокруг, прощаясь с лучезарным воздухом и ласковыми горами, – и углубился в задачник, что-то нашептывая.

– Я от тети Любы из Петербурга получила письмо, – проговорила Нюра.

Андрей Нилыч не сейчас откликнулся.

– От тети! Какая она тетя? Двоюродного материного племянника жена. Дрянь баба, знаю ее. Сквалыга, пройдоха! Все для детей, все для детей, а и дети не знают, куда от нее сбежать. Ну, что она пишет?

Нюра, хмурясь, слушала отца.

– Вы всякого браните, кто на вас не похож, – сказала она дерзко. – Какие у вас основания поносить так тетю Любу, которую, вы говорите, что знаете, но не знаете, и которая вам, кроме добра, ничего не сделала? Я ее, по крайней мере, очень люблю и уважаю.

– Ну, закипела! – примирительно протянул Андрей Нилыч, которому лень было затевать спор. – Бог с ней. Хороша она, так хороша. Ну, что ж она тебе пишет?

– Удивляется, как я выношу эту бессмысленную жизнь, без людей, без книг, без занятий…

– Какие тебе занятия? Какие книги? В библиотеку ведь подписаны? А людей каких? Женихов, что ли? Молода, подождешь, дай отцу выздороветь.

– Что с вами говорить! Ведь соображать все равно не хотите. Женихи, подождать до Москвы… Лучше прекратить разговор.

– Это уж как тебе угодно, – с начинающимся раздражением возразил Андрей Нилыч. – Только я решительно не понимаю…

– Я знаю, что не понимаете. Кончим, пожалуйста. Я никак не могу сделать, чтобы вы понимали. Тетя Люба меня понимает, с меня этого пока достаточно.

Андрей Нилыч хотел совсем рассердиться, но Нюра быстро прибавила равнодушным голосом:

– Квартиры очень вздорожали в Петербурге. Тютя Люба пишет, что не решается расстаться со своей, хотя она теперь для нее слишком велика: Сережа на три года в плавание ушел, а Нина поступила на курсы и живет в интернате. Одна Лизочка с ней. Спрашивает меня, не собираюсь ли я в Петербург, предлагает жить у нее.

 

– Что ж? – сказал Андрей Нилыч. – Были бы мы в Москве – можно бы к ней нам с тобой погостить съездить, недельки на три. Театры там, итальянцы, что ли…

Нюра презрительно передернула плечами.

– Опять вы не понимаете! До театров мне! Что я, захолустная барышня, что ли, которую привозят в Петербург на Невском магазины осматривать! Тетя Люба спрашивает, не собираюсь ли я на курсы или куда-нибудь, и предлагает у себя комнату.

– Вот оно что, – протянул Андрей Нилыч. – Ну, напиши ей, напиши, что у тебя, слава Богу, этих пустяков в голове не заводилось. На курсы? Уж не на службу ли еще? Пока, матушка, твоя служба при отце, а что дальше будет – посмотрим. Авось курсы в Москве откроются, да более рациональные, чем эти петербургские. Женщинам иное воспитание надобно.

– Я пошла бы на фельдшерские, – вполголоса, как бы про себя, сказала Нюра. – Очень хорошо, говорят, поставлены. Чтобы присмотреться…

– Ты, кажется, заговариваться начала, матушка, – спокойно и лениво молвил Андрей Нилыч. – На фельдшерские! Я бы этого не допустил. Да и о чем болтать? Не в Петербург мне для тебя переехать? Праздные разговоры.

– Но позвольте, папа, – решительно начала было Нюра. – Я не понимаю одного…

– Ага! вот и ты теперь не понимаешь! Только не одного, а ничего не понимаешь! Разговоры это пустые, я устал и думаю пойти к себе отдохнуть. Будет полезнее.

Нюра вспыхнула и сжала брови. Она хотела возразить, но в эту минуту Вася сказал жалобным, грустным голосом:

– Нюра, как хочешь… Я не могу этой задачи решить про поезда. Я хоть до смерти буду сидеть, не решу. Я совсем не понимаю, как это узнать, когда они встретятся. Я не понимаю, зачем мне это знать, и не все ли равно, когда они встретятся. Я вот с тобой такую же задачу решал, решил – и что же? Получились какие-то минуты, я их сейчас же забыл, и ты тоже. Что это за решение? Позволь мне, Нюра, не решать эту задачу! Я тебе потом другое что-нибудь решу. Умоляю, Нюра, позволь, а?

Нюра хотела прикрикнуть на мальчика, но Андрей Нилыч, отчасти из добродушия, отчасти чтобы позлить дочь, посмеиваясь, сказал:

– Не решай, не решай, Васька! Уж ведь решил одну? Ну, так я позволяю, отдохни до обеда. Замучили тебя?

– Если он устал, конечно, пусть не решает, – проговорила вдруг сметливая Нюра. – Я сама хотела дать ему отдых до обеда.

Вася чуть не прыгнул Нюре на шею – какая добрая! Он закричал «ура!», потом «Боже, Царя храни» и «Аминь», и так высоко подкинул задачник, что он раскрылся и зашелестел тонкими листиками на голубом фоне улыбающегося неба. Вася редко кричал, прыгал и шумел; он и теперь скоро утих, снес задачник домой и в парк не пошел, а только присел на краю лужайки, где начинались кусты обрыва, лицом к лиловым горам, и через минуту едва слышна была, переливаясь, его тихая песня, какой-то тропарь или стихарь, почти без слов, однообразный и радостный, как высокое небо.

Андрей Нилыч ушел спать. Нюра принесла толстую книгу и стала ее читать, нервно делая какие-то отметки на бумажке. Маргарита, угрюмая, небрежно одетая, сидела, как сидела до сих пор, молча и ничего не делая. Сегодня к ней шла ее мрачность: полуразвившиеся волосы лежали в красивом беспорядке, и лицо казалось значительнее.

Со стола убрали, а она все сидела, опершись на руку, и смотрела пристально на скатерть. Вавы не было. Вчера Вава казалась такой счастливой, это ясно было, что дело налаживается. И почему бы ему не наладиться?

Солнце, обойдя дом, кинуло косые лучи на угол, и первый луч упал на красивую руку Маргариты. Она его не замечала. День становился жарче и блистательнее. Горы грелись на солнце и были как живые. Золотая осень, сильная, свежая и мудрая, говорила о жизни и тишине. Бледное море, едва голубее, чем небо, не вздыхало внизу. В солнечном воздухе толпились мошки, крошечные, веселые, только что родившиеся, но уже смелые, крылатые и легкие. Казалось, не придет закат этому сверкающему дню. И долго было еще до заката. Веселый широкий луч захватил теперь весь стол и ласково заглянул в толстую книгу Нюры. Она нетерпеливо прищурилась и слегка отодвинула книгу. Тишина была полная, только Васино пение журчало и замирало, не обрываясь.

Но вдруг Вася умолк, и тотчас же послышался его встревоженный голос:

– Посмотрите-ка! Что это такое?

Он указывал направо. Маргарита и Нюра невольно подняли глаза. Направо, далеко внизу, где только сейчас дышало веселое море, – моря больше не было. Едва угадывался голубой свет у берегов, но и он исчез прежде, чем о нем подумали. Громадное, бледное, толстое, мягкое и душистое катилось на берег. Оно было круглое и, должно быть, тяжелое, потому что не подымалось вверх, а никло к земле, прилегало к ней, лизало ее и ползло на нее. Отделялись неясные, трепещущие, серо-прозрачные лапы, захватывали горы и медленно заползали дальше. Оно накатывалось сонное, слепое и дальше закидывало свои дрожащие, бесчисленные, чуть видные лапы, точно они ощупывали дорогу впереди.

– Это… туман с моря плывет, – сказала Нюра. – Какой страшный! Я никогда не видала.

– Облако! – вскрикнул Вася. – Только оно злое, потому что на земле. Видишь, это не туча, а облако, оно белое… Оно было бы доброе и красивое на небе, а здесь – видишь? Видишь, какие лапы посылает? Вот сейчас весь город съест… Вот церковь съело… Вот… Конец, конец! Нет города! Нюра, ему душно, городу? О, Нюра, а если оно сюда доплывет? Нет? Не смеет? Слишком высоко ему?

– Не знаю, – сказала Нюра, всматриваясь в облако.

Маргарита опять равнодушно опустила глаза. Веселое солнце бросало темно-золотые искры на ее волосы. Налево, за горами, по-прежнему светло улыбалось счастливое небо.

Чем ближе всползало бледное, мутно-тяжелое облако, тем яснее было, что оно двигалось быстро и упорно, как слепое.

Задрожали сначала между кустами, потом внизу, ближе, выше, везде дымно-прозрачные лапы, беззвучно и легко то свиваясь в клубки, то развиваясь, мягкое, душное, оно мгновенно накатилось, задавило, налегло – и кругом все пропало, точно его никогда и не было, и мир стал маленький, совсем маленький и низенький, почти для одного человека. Дрожал и струился дымный пар, точно живой, лип, оседал и умирал на всем, чего касался, превращался в воду. Нюра пошла закрыть окна: серые лапы, слепо и трепетно, тихо-тихо, уже тянулись в открытую раму. В комнате было еще душнее. Она вернулась на лужайку.

У Маргариты волосы завились в крупные кольца. Ей было жарко. Давило глаза, которым больно было смотреть сквозь дрожащее тело облака.

Вася присмирел, не пел, сидел у стола… Сердце у него билось от ужаса и счастья. Что будет, что будет! Он ждал с восторгом достойного конца этому страшному приходу.

Пусть оно густеет, пусть давит, пусть задушит… Пусть это случится! Ведь случилось же, что оно пришло, такое бледное, немое и тучное.

Голоса раздавались глухо, точно облако любило свою мягкую тишину. С крыши падали, едва слышно разбиваясь, большие, редкие капли.

– Кто-то едет, – сказал вдруг Вася, уловив тонким ухом тупой звук колес.

– Это генерал, верно, из города, – произнесла Нюра. – Вот попался-то! Еще удивление, что доехали.

Экипаж вдруг показался совсем близко, в двух шагах, большой и мутный. Лошади казались привидениями, высокие, медленно идущие в гору.

– Посмотрите, с ним еще кто-то, – сказала тихонько Нюра.

Она уже привыкла немного к белесоватой мгле.

Рядом с укутанным в плед, угнетенным погодой генералом сидел полный, крупный молодой военный. Он казался еще крупнее сквозь туман. Он был в одном кителе, сидел прямо и молодцевато, фуражка с белым околышем к нему шла. Темные усы лежали немного вверх, обнажая красивый рот, подбородок был мягко раздвоен. Все это, несмотря на мглу, вмиг увидела Маргарита, потому что она невольно встала и сделала несколько шагов к экипажу. Она сразу догадалась, кто этот спутник генерала.

Офицер взглянул на нее дерзко-равнодушными серыми глазами – и тотчас же поклонился, улыбаясь. Его полные, выбритые щеки были мокры от тумана.

Они проехали за дом к крыльцу.

Вася вдруг захохотал.

– Что это? – холодно произнесла Маргарита.

– Офицер какой! В облаке! Мокрый-премокрый, хоть выжми! И толстый какой, в нем пудов восемь есть, право! Облако-то недаром такое тучное накатилось, в облаке-то офицер! С носу чуть не капало. Туман серый, а он за ним такой престрашный! И смешной.

– Это сын генерала, кавалергард, – произнесла Маргарита, точно про себя.

– Он, кажется, при дворе.

– Кавалергард? При дворе? – спросил Вася и вдруг испуганно задумался: «Как же так? А он над ним смеялся. Не грех ли это?»

Вася не понимал ясно, ни что такое кавалергард, ни что двор. Но эта таинственность казалась ему особенно достойной уважения и даже трепета.

– А вы не утерпели, чутьем угадали, что офицер, на два аршина выскочили, – заметила Нюра Маргарите, собираясь уходить.

Туман становился незаметно реже.

– Да, люблю офицеров, – презрительно и вызывающе ответила Маргарита. – Вы бы лучше Карла Маркса-то унесли, неравно отсыреет.

Через полчаса направо мелькнула голубая полоса, все становилось яснее и дальше, и, наконец, вся долина открылась, чистая, просторная, опять сверкающая под лучами уже низкого солнца. Последние, едва видимые, лапы уползающего плотного тумана скользнули по крыше дома и растаяли. Все было прежнее кругом, только налево стояла непроницаемая белая стена проплывшего облака. Все было такое же, блестящее, красивое, но словно присмиревшее, испуганное прошлым. С мокрой крыши еще падали капли; кое-где дрожали они на полуобнаженных сучьях деревьях; мошки умерли; море подернулось легкой пленкой; небо улыбалось робко и бледнело.

Вася заметил в лиловом откосе горы, на уступе, пухлый кусочек ваты. «Детеныша забыло, – подумал Вася со злобой об облаке. Он его ненавидел. – Пришло ни за чем, и глупо ушло, ничего не сделало. Только все испортило и мошек убило».

XVI

Молодой Радунцев оказался очень любезным и ловким, ему не вредила и начинающаяся полнота. Вот ходить пешком он не любил, у него делалось неприятное, тяжелое дыхание. Он жил в Гурзуфе и приехал к отцу лишь на несколько дней.

Шел дождь. Генерал днем явился вниз с сыном, познакомить его с Андреем Нилычем и барышнями. Николай Константинович был весел, любезен с Вавой, что заставило радостно улыбнуться генерала. Маргарита хмурилась. Впрочем, Николай Константинович был одинаково любезен со всеми, и никто бы не угадал, знает он что-нибудь про отца и Ваву или ни о чем не догадывается. Нюра взглянула на него исподлобья – и он отстранялся от нее, меньше заговаривал, чем с остальными. Маргарита уловила раза два странный, не то испытующий, не то нахальный взор, брошенный на нее украдкой.

«Он, верно, смутно догадывается о чем-нибудь, – подумала она. – Да ему не скажут. И спросит, так не скажут. В четыре дня самому убедиться никак нельзя. А потом он уедет. Ах ты, Господи!»

Генерал и сын его сидели почти рядом, один на диване, другой в кресле. Они были совсем разные, и вдруг неуловимо похожие, во взмахе ресниц, в манере произнести слово; сейчас же вслед за этим различие их казалось более резким. Оба они были вежливы, светски воспитаны; но то, что в генерале выражалось утонченной изысканностью, церемонными, немного устарелыми, красиво-округлыми манерами – вдруг проскальзывало в сыне офицерской развязностью, и вежливость имела иногда полусуществующий налет наглости. Этого, впрочем, никто не заметил. Даже сам генерал, вероятно, не замечал: он любил сына и всегда был убежден, что между ними ничего нет общего и что так и должно быть. Сын сам по себе, у него своя дорога.

– Скажите, удачный нынче сезон в Гурзуфе? – спрашивал любопытный Андрей Нилыч. – Весело? Большой съезд?

Радунцев улыбнулся.

– Как вам сказать? Кажется, много народу. Есть кое-кто из знакомых, из петербургских. Но я держусь в стороне, избегаю лишнего шума. Тем более, что я лечусь немного…

Лицо Андрея Нилыча выразило непритворное изумление. Он взглянул на круглые, розовые, дрожащие щеки кавалергарда и подумал: «От чего тебе лечиться? И так лопнуть хочешь. Разве что немного…». И тотчас же сказал, не желая из вежливости углублять вопроса о лечении:

– Да, конечно… Так вы говорите, есть все-таки общество?

– И очень милое. Вот Родзенко, из дипломатического корпуса, князь Лунин, потом мадам Баренцева с дочерью…

– Баренцевы… Позвольте, я что-то о них слышал. Это известные петербургские богачи, фабриканты, кажется. И дочка – единственная – больная, мне говорили. Хромая и, кроме того…

– О, хромота ее почти незаметна. Здоровье ее в Гурзуфе очень поправилось. Чрезвычайно милая особа.

 

Разговор продолжался. Выяснилось, что Радунцев через три дня, в субботу, уезжает обратно.

– Как жаль, как жаль, – проговорил Андрей Нилыч. – Надеюсь, вы еще зайдете к нам? Завтра вечерком? Или, чего лучше, в пятницу. В пятницу думал зайти ко мне милейший наш Пшеничка…

– Папаша хотел в пятницу везти меня к баронессе… – усмехаясь, проговорил офицер.

– Я съезжу с Вавой к баронессе и попрошу ее к нам с сестрицей в пятницу, – решил неожиданно воодушевившийся Андрей Нилыч.

Ему вдруг улыбнулась мысль устроить вечеринку, как бывало в Москве.

Маргарита опять уловила взгляд офицера на нее из-под ресниц. Она неизвестно отчего покраснела и подумала: «Надо с ним поговорить. Совершенно необходимо. Иначе он так и уедет, не узнав. Ему надо открыть… Это будет только честно».

И, взглянув на весело улыбающуюся Ваву, на желтенький бантик, который она приколола сбоку некрасивой прически, – она прибавила мысленно, с неожиданной злобой: «Напрасно распускаешься, матушка. Рано лапки сложила генеральшей быть. Гадость какая!»

Обыкновенно Маргарита даже в уме слагала свои фразы изящно и с вежливостью истинной барышни. Но теперь ей доставляло наслаждение думать грубыми словами. Глаза у нее красиво блестели, и она сама, подняв ресницы, смело взглянула прямо в лицо Радунцеву.

Гости ушли. Андрей Нилыч с увлечением толковал о вечере в пятницу. Вася, который с самого начала притаился в уголке, так и не вышел из своего испуганного недоумения и нерешительности. Он не знал, как ему отнестись к офицеру. С одной стороны двор и кавалергард, с другой стороны он, офицер, точно какой-то ненужный, смешной: и щеки трясутся. Вообще, Вася не очень любил толстых людей. Любил еще в Москве одного дьякона, который был толст, но все-таки Вася каждый раз жалел, что он толст и внутренне со страстью желал, чтобы он похудел.

– Дядя, – спросил он вдруг, перебивая соображения Андрея Нилыча. – Дядя, скажи, а кавалергард, это – самый последний чин, самый высокий или есть еще выше?

– Что? Чин? Кавалергард? – спросил Андрей Нилыч, погруженный в расчеты расходов для вечера и совершенно не слушая. – Да, да, самый высокий.

Вася вскочил с места и всплеснул руками.

– Самый высокий? Самый последний? Значит, он до конца, до самого что ни на есть конца дошел? О, дядя, как это хорошо! Так чего ж он еще ждет? Куда ж он живет дальше? Какой странный, странный…

– Это невыносимо, – сказала Нюра спокойно. – Замолчи, Вася, ты читать не даешь. Дядя ошибся. Кавалергард не самый высокий чин. И даже совсем не чин.

– Вовсе… не чин?..

Нюра презрительно опустила глаза на страницы. Бедный Вася с полуоткрытым ртом смотрел на нее. Он ничего не понимал и только мучительно чувствовал в себе это непонимание, загадки, вечную серую, глухую путаницу.

Рейтинг@Mail.ru