СПб., 12 генваря 1825 г.
Желаю, князь, чтобы счастье переменилось к Вам на лучшее, но чтобы Вы для меня остались те же. Я не мог приехать в Москву, потому что товарищи мои по аксельбанту[63] разъехались по отпускам, да и «Звезда» была в забытьи до сих пор. Но будущей зимой заеду в белокаменную на 3 месяца, чтобы хорошенько с ней ознакомиться. Благодарю вас за выписку из «Меркурия»[64], но он у нас полтора месяца прежде был, и мы с удовольствием читали ответную статью Р. В. G. Очень мило и умно написана. Однако ж, говорят, Катенин воззрился и пишет[65] в Париж бранную очень отместку. Для того и Н. Муханов удержался печатать в «Conservateur»[66]. Здесь были литературные комедии, так что мы со смеху умирали, – Булгарин пьяный мирился и лобызался с Дельвигом и Б. Федоровым[67], точно был тогда чистый понедельник! Все мелочные страстишки вышли наружу, и каждый изъявил свое неудовольствие вслух. Это было на ужине у Никитина[68]. Лобанов[69], например, признался, что он сердит на всех, зачем его мало хвалят, и просил извинения у Чеславского[70], что он убил его переводом «Федры», и пр. и пр. Праздники я провел здесь очень шумно, возлияния Вакху были часты и сильны, и я думал, что я возродился для московской моей жизни, – помните ли геркулесовы наши подвиги, любезнейший князь! Право, я с удовольствием вспоминаю вихрь, в котором я у Вас кружился, и жажду попасть на несколько времени в такой же. Каковы кажутся вам «Северные цветы»? Здесь их покупают и не хвалят – как-то у Вас? Мне стихи Дельвига лучше всех нравятся. Жуковский на излете. Крылов строчит уже, а не пишет. Пушкин не в своей колее, а главный недостаток книжки есть совершенное отсутствие веселости – не на чем улыбнуться. Разве над добродушием Плетнева, который возвышает тропарь свой в акафисте Баратынскому и прочим[71]. Впрочем, не подумайте, что тут говорит зависть, – я наперед говорю, что наша «Звезда» не многим будет лучше «Цветов», – мы не имели ни ловкости, ни время, ни расположения для улучшения своего альманаха. Впрочем, что будет, то будет, а будет то, что бог даст[72]. Присылайте только подмогу, любезный Петр Андреевич, – мы начали печатать уже. Цензура строга и глупа по-прежнему, и здесь день за днем валит без отмены и без замены. Грибоедов со мною сошелся – он преблагородный человек; его комедия сводит здесь всех с ума – и по достоинству. Пущин[73] едет к Пушкину, – здесь славят его «Цыган», а 1-я песнь «Онегина» пропущена без всяких выемок. Рылеев[74] посылает к Вам письмо к Муханову и, в случае его отбытия, просит покорнейше по нем распорядиться. Будьте счастливы, любезный и почтенный князь, и не забывайте ленивца
А. Бестужева.
9 марта 1825.
Долго не отвечал я тебе, любезный Пушкин[76], не вини: был занят механикою издания «Полярной». Она кончается (т. е. оживает), и я дышу свободнее и приступаю вновь к литературным спорам. Поговорим об «Онегине»,
Ты очень искусно отбиваешь возражения[77] насчет предмета – но я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда. Чудно привить яблоки к сосне – но это бывает, это дивит, а все-таки яблоки пахнут смолою. Трудно попасть горошинкой в ушко иглы; но ты знаешь награду, которую назначил за это Филипп! Между тем как убить в высоте орла, надобно и много искусства и хорошее ружье. Ружье – талант, птица – предмет – для чего ж тебе из пушки стрелять в бабочку? Ты говоришь, что многие гении занимались этим – я и не спорю; но если они ставили это искусство выше изящной, высокой поэзии, то, верно, шутя. Слова Буало, будто хороший куплетец лучше иной поэмы, нигде уже ныне не находят верующих; ибо Рубан[78], бесталанный Рубан, написал несколько хороших стихов. Но читаемую поэму папишет не всякий. Проговориться не значит говорить; блеснуть можно и не горя. Чем выше предмет, тем более надобно силы, чтобы объять его, его постичь, его одушевить. Иначе ты покажешься мошкою на пирамиде, муравьем, который силится поднять яйцо орла. Одним словом, как бы ни был велик и богат предмет стихотворения, он станет таким только в руках гения. Сладок сок кокоса; но для того, чтоб извлечь его, потребна не ребяческая сила. В доказательство тому приведу и пример, что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно? Нет, Пушкин, нет, никогда не соглашусь, что поэма заключается в предмете, а не в исполнении! Что свет можно описывать в поэтических формах[79], это несомненно; но дал ли ты «Онегину» поэтические формы, кроме стихов? Поставил ли ты его в контраст со светом, чтоб в резком злословии показать его резкие черты? Я вижу франта, который душой и телом предан моде; я вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны; но они неполны, ты схватил петербургский свет, по не проник в него. Прочти Байрона; он, не знавши нашего Петербурга, описал его схоже[80], там, где касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие скрывает в себе замечания философские, а про сатиру и говорить нечего. Я не знаю человека, который бы лучше его, портретнее его очеркивал характеры, схватывал в них новые проблески страстей и страстишек. И как зла и как свежа его сатира! Не думай, однако ж, что мне не нравится твой «Онегин», напротив. Бея её мечтательная часть прелестна, но в этой части я не вижу уже Онегина, а только тебя. Не отсоветываю даже писать в этом роде, ибо он должен нравиться массе публики; но желал бы только, чтоб ты разуверился в превосходстве его над другими. Впрочем, мое мнение не аксиома; но я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце; а мало ли таких предметов, и они ждут тебя! Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя[81]? Страсти и время не возвращаются – а мы не вечны!!!
Озираясь назад, вижу мое письмо, испещренное сравнениями. Извини эту глинкинскую страсть[82], которая порой мне припадает. Извини мою искренность, я солдат и говорю прямо, в ком вижу прямое дарование. Ты великой льстец насчет Рылеева и так же справедлив, сравнивая себя с Баратынским в элегиях[83], как говоря, что бросишь писать от первого поэмы – унижение паче гордости. Я, напротив, скажу, что, кроме поэм, тебе ничего писать не должно. Только избави боже от эпопеи. Это богатый памятник словесности, по надгробный. Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны.
О здешних новостях словесных и бессловесных не многое можно сказать. Они очень не длинны по объему, но весьма по скуке. Скажу только, что Козлов написал «Чернеца», и, говорят, недурно. У него есть искры чувства, но ливрея поэзии на нем еще не обносилась, и не дай бог судить о Бейроне по его переводам: это лорд в Жуковского пудре. Н. Языков точно имеет весь запас поэзии, чувства и охоту учиться, но пребывание его на родине не много дало полету воображению. Пьесы в П.<олярной> 3.<везде> только что отзываются прежними его произведениями. Что же касается до Баратынского – я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его «Эдда» есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению, да и в самом «Черепе» я не вижу целого: одна мысль, хорошо выраженная, и только. Конец – мишура. Бейрон не захотел после Гамлета пробовать этого сюжета и написал забавную надпись, о которой так важно толкует Плетнев. Скажу о себе: я с жаждою глотаю английскую литературу и душой благодарен английскому языку – он научил меня мыслить, он обратил меня к природе – это неистощимый источник! Я готов даже сказать: il n'y a point de salut hors la litterature Ang-laise[84]. Если можешь, учись ему. Ты будешь заплочен сторицею за труды. Будь счастлив, сколько можно: вот желание твоего.
Алекс. Бестужева.
Петербург, 30 октября 1825 г.
Я на Вас очень сердит, любезнейший князь: дважды были Вы в Петербурге и ни разу не удостоили меня посещением; это мне тем более чувствительно, что в последнюю побывку Вашу мне не удалось с Вами слова сказать… все в Царском да в Царском, а коли в столице, то кстати ли в аристократическом кругу вспомнить о старом приятеле! Даже и не заслали сказать, когда бы Вас увидеть. Как приятель (я думал так), казалось, мог бы я иметь право на уголок в Вашей памяти, хотя и на походном положении, как знакомый даже – притязание на визит? Как бы то ни было, я сердился от чистого сердца, потому что неискренно люблю Вас, и пусть эта откровенность Вам докажет, что я не люблю держать за душой и чего. В Москве, думаю, мы помиримся. Я сбираюсь туда в начале декабря. Мы начинаем печатать «Полярную» и у ледяного моря нашей словесности ждем погоды. Стихотворная часть больно слаба у нас. Пушкин не пишет ни к кому и напишет ли? Бог весть. Прочие или ничтожны или ленивы. Многие (в том числе и Вы) обещают – и только. Как думаете сдержать свое слово? Как князь или как поэт? Дайте весточку. У Вас «Океан»[86] есть, у Вас есть, несомненно, и другие достойные Вас пьесы. Мне не верится, чтоб ревельские красоты не одушевили Ваше перо. Стоит только пошарить в карманах да переписать. Как, однако ж, трудно последнее – я испытал на деле. Помните ли?
Засвидетельствуйте мое уважение княгине и скажите, что я с большим удовольствием вспоминаю оранские балы. И тем живее, что здесь вовсе отказался от танцев и света.
Нарышкина баснею мелких офицериков стала, все сватает дочь… Будьте здоровы, веселы, любезнейший князь, и вспомните хоть раз если не Александра Бестужева, то Бестужева, издателя «Полярной звезды».
Ваш А. Б.
Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить пред вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря. Я буду говорить с полной откровенно-стию, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю.
Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло, купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, ученые учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, обстоятельства до того не допустили, и надежды состарелись без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие многостоящие расстроили финансы; но того еще не замечали в приготовлениях к войне Отечественной. Наконец Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «свобода, освобождение!» Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона, и клик русского монарха огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, – говорили они, – а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «как хорошо в чужих землях». Сравнение со своим естественно произвело вопрос; почему же не так у нас?
Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Луч надежды, что государь император даст конституцию, как он то упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых генералов освободить рабов своих еще ласкали многих. Но с 1817 г. все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно, – и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством заслуженных офицеров разгорячало умы. Предпочтение немецких фамилий перед русскими обижало народную гордость. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ль освободили мы Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ль дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?» Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать, в безнадежности, о важнейших мерах. А как ропот народа, от истощения и злоупотребления земских и гражданских властей происшедший, грозил кровавою революциею, то общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае. Теперь я опишу положение, в каком видели мы Россию.
Войска Наполеона, как саранча, оставили за собой надолго семена разрушения. Многие губернии обнищали, и правительство медлительными мерами или скудным пособием дало им вовсе погибнуть. Дожди и засухи голодили другие края. Устройство непрочных дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню. Злоупотребления исправников стали заметнее обедневшим крестьянам[88], а угнетения дворян чувствительнее, потому что они стали понимать права людей[89]. Запрещение винокурения отняло во многих губерниях все средства к сбыту семян, а размножение питейных домов испортило нравственность и разорило крестьянский быт. Поселения парализировали не только умы и все промыслы тех мест, где устроились, и навели ужас на остальные. Частые переходы полков безмерно тяготили напутных жителей; редкость денег привела крестьян в неоплатные недоимки – одним словом, все они вздыхали о прежних годах, все роптали на настоящее, все жаждали лучшего до того, что пустой слух, будто даются места на Аму-Дарье, влек тысячи жителей Украины – куда? не знали сами. Целые селения снимались и бродили наугад, и многочисленные возмущения барщин ознаменовали три последние года царствования Александра.
Мещане, класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден, обременен повинностями, лишен средств к пропитанию. В других нациях они населяют города, у нас же, как города существуют только на карте[90] и вольность ремесл стесняют в них цехи, то кочуют как цыгане, занимаясь щепетильною перепродажею. Упадок торговли отразился на них сильнее по их бедности, ибо они зависят от купцов как мелкие торгаши или как работники на фабриках.
Купечество, стесненное гильдиями и затрудненное в путях доставки, потерпело важный урон: в 1812 г. многие колоссальные фортуны погибли, другие расстроились. Дела с казною разорили множество купцов и подрядчиков, а с ними их клиентов и верителей, затяжкою в уплате, учетами и неправыми прижимками в приеме. Лихоимство проникло всюду. Разврат мнения дал силу потачки вексельному уставу[91]. Злостные банкроты умножились, и доверие упало. Шаткость тарифа привела к нищете многих фабрикантов и испугала других и вывела правительство наше из веры, равно у своих, как и чужеземных негоциантов. Следствием сего был еще больший упадок нашего курса (то есть внешнего кредита), от государственных долгов происшедший, и всеобщая жалоба, что нет наличных. Запретительная система, обогащая контрабандистов, не поднимала цены на наши изделия, и, следуя моде, все платили втридорога за так называемые конфискованные товары. Наконец, указ, чтобы мещане и мелкие торговцы или записывались в гильдии, или платили бы налог, нанес бы решительный удар торговле, и удержание исполнения не удержало их от ропота. Впрочем, и без того упадок торговли был столь велик, что на главных ярмонках и в портах мена и отпуск за границу уменьшились третью. Купцы еще справедливо жаловались на иностранцев, особенно англичан, которые вопреки уставу[92] имеют по селам своих агентов и, скупая в первые руки сырые произведения для вывоза за границу, лишают тем мелких торговцев промысла, а государство – обращения капиталов.
Дворянство было тоже недовольно за худой сбыт своих произведений, дороговизну предметов роскоши и долготою судопроизводства. Оно разделяется на три разряда: на просвещенных, из коих большая часть составляет знать; на грамотных, которые или мучат других как судьи, или сами таскаются по тяжбам, и, наконец, на невежд, которые живут по деревням, служат церковными старостами или уже в отставке, послужив, бог знает как, в полевых. Из них-то мелкопоместные составляют язву России: всегда виноватые и всегда ропщущие и желая жить не по достатку, а по претензиям своим, мучат бедных крестьян своих нещадно. Прочие разоряются на охоту, на капели, на столичную жизнь или от тяжб. Наибольшая часть лучшего дворянства, служа в военной службе или в столицах, требующих роскоши, доверяют хозяйство наемникам, которые обирают крестьян, обманывают господ, и таким образом 9/10 имений в России расстроено и в закладе. Духовенство сельское в жалком состоянии. Не имея никакого оклада, оно вовсе предано милости крестьян и оттого, принужденное угождать им, впадало само в пороки, для удаления коих учреждено. Между тем как сельское нищенствовало в неуважении, указ об одеждах жен священнических привел в волнение и неудовольствие богатое городское духовенство.
Солдаты роптали на истому ученьями, чисткою, караулами; офицеры – на скудость жалованья и непомерную строгость. Матросы – на черную работу, удвоенную по злоупотреблению (Например, в Петербургском и Кронштадтском адмиралтействах положено: в 1-м – 90 лошадей для таскания бревен, во 2-м не знаю числа. Но дело в том, что ни одна лошадь не работает, а возит по гостям разных чиновников. Вместо же их запрягают несчастных матросов. Брат мой Николай[93] и капитан-лейтенант Торсон[94] могут дать подробнейшее сведение о многом множестве злоупотреблений по флоту. (Примеч. автора.)), морские офицеры – на бездействие. Люди с дарованиями жаловались, что им заграждают дорогу по службе, требуя лишь безмолвной покорности; ученые на то, что им не дают учить, молодежь на препятствия в ученьи. Словом, во всех углах виделись недовольные лица; на улицах пожимали плечами, везде шептались – все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом, одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованного землею. Лихоимство их взошло до неслыханного степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики[95] покупали деревни, и только повышение цены взяток отличало вышние места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали.
Вашему императорскому величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их крыли от покойного императора. Прибыльные места продавались по таксе и были обложены оброком. Центральность судебных мест, привлекая каждую безделицу к верху, способствовала апелляциям, справкам, пересудам, и десятки лет проходили прежде решения, то есть разорения обеих сторон. Одним словом, в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал. Везде честные люди страдали, а ябедники и плуты радовались.
Вам, государь, уже сведомо, как, воспламененные таким положением России и видя все элементы, готовые к перемене, решились мы произвести переворот. Теперь осмелюсь изложить перед вашим величеством, что мы, делая сие, думали основываться вообще на правах народных и в особенности на затерянных русских. Но кроме того Батенков[96] и я говорили, что мы имеем в это время (то есть около 14 декабря) на то политическое право, как в чистое междуцарствие. Ибо ваше величество отреклись от короны, а мы знали, что отречение государя-цесаревича[97] уже здесь[98]. Притом же вы, государь, ожидая признания от Совета и Сената, некоторым образом признавали верховность народа, ибо правительство (без самодержца) есть не иное, как верхняя оного часть. Следственно, мы, действуя в лице народа, шли не противу вашего величества, но только для попрепятствования Сенату и Совету признавать оное, а не наше назначение. Отрицая же право народа во время междуцарствия избирать себе правителя или правительство, приводилось бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Далее, правительница Анна[99], опершись на желание народа, изорвала свое обязательство. Великая Екатерина повела гвардию и толпу, ее провозгласившую, противу Петра III. Они обе на челе народа шли противу правительства. Неужели же право бывает только на стороне удачи? Политика, устраняя лица, смотрит только на факты. Мы же от одной присяги были уволены, а другой не принимали. Вашему величеству легко будет усмотреть шаткость сего предположения, но в то время я был уверен в правоте оного и действовал в том убеждении.
Вот мечты наши о будущем. Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важных людей нынешнего правления, ибо полагали, что власть и честолюбие всегда имели бы свою приманку. Палату же представителей составить по выбору народа изо всех состояний. Как неоспоримо, что общего мнения установить или дать ему силу нельзя иначе, как связав оное с интересом каждого, то на сем правиле основывали мы бескорыстие судей. Каждая инстанция имела бы у нас свой беспереносный круг действия; притом тяжущиеся могли бы избирать по произволу из известного числа судей любого, так что честь и выгода заставили бы их друг перед другом быть правдивее, а публичность судопроизводства, ограничение срока оного и свобода книгопечатания обличала бы нерадивых или криводушных. Для просвещения нижних классов народа хотели повсеместно завести ланкастерские школы[100]. А чтобы поправить его нравственность, – то возвысить белое духовенство, дав оному способы к жизни. Увольнение винокурения и улучшение казенными средствами дорог между бедными и богатыми хлебом местами, поощрение земледелия и вообще покровительство промышленности привело бы в довольство крестьян. Обеспечение и постоянство прав привлекло бы в Россию множество производительных иноземцев. Фабрики бы умножились с возрастанием запроса на искусственные произведения, а соревнование поощрило бы их усовершенствование, которое возвышается наравне с благосостоянием народа, ибо нужды на предметы довольства жизни и роскоши беспрестанны. Капиталы, застоявшиеся в Англии, заверенные в несомненности прибытка, на многие годы вперед, полились бы в Россию, ибо в сем новом переработанном мире они выгоднее могли быть употреблены, чем в Ост-Индии или Америке. Устранение или, по крайней мере, ограничение запретительной системы и устройство путей сообщения не там, где легче (как было прежде), а там, где необходимее[101], равно как заведение казенного купеческого флота, дабы не платить чужеземцам дорогого фрахта за свои произведения и обратить транзитную торговлю в русские руки, дало бы цвести торговле, сей, так сказать, мышце силы госудраственной. Финансы же поправить уменьшением в треть армии и вообще всех платных и ненужных чиновников. Что же касается до внешней политики, то действовать открыто, жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтиться на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир; да и торговые выгоды других наций никогда не допустили бы ее в чем-либо нуждаться. Я умалчиваю о прочем, уже известном вашему величеству или из конституции Никиты Муравьева[102], которая, однако же, была не что иное, как опыт, или из показаний прочих членов.
Что же касается собственно до меня, то, быв на словах ультра-либералом, дабы выиграть доверие товарищей, я внутренно склонялся к монархии, аристократиею умеренной. Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия. И вот почему соглашался я на мнение Батенкова, что хорошо бы было возвести на престол Александра Николаевича[103][104]. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России. Но как мы оба видели препятствие в особе вашего величества, – истребить же вас, государь, по чести, никогда не входило мне в голову, – то в решительные мипуты обратился я мыслию к государю цесаревичу, считая это легчайшим средством к примирению всех партий и делом, более ласкавшим мое самолюбие, ибо я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины[105]. В прения Думы почти не вступался, ибо знал, что дело сильнее пустых споров, и признаюсь Вашему величеству, что если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей вертелся уже и план. Впрочем, если б не роковое 14-е число, я бы пристал к совету Батенкова (человека изо всех нас с здравешнею головою), чтобы идти вперед и, став на важные места в правлении, понемногу производить перемену или властию, заимствованною от престола, или своими мнениями, в других вперенными. Мы уже и хотели это сделать в отношении к государю цесаревичу, разговаривая о сем предмете у его королевского высочества герцога Виртембергского.[106]