Дербент, 1832, февраля 4-го.
Пишу к Вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу Вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет Вам, что я теперь благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова провожу время у них как с умными и добрыми родными, по это только теперь и, вероятно, ненадолго. Не можете себе вообразить, каких преследований был я целью от или чрез Паскевича, этого глупейшего и счастливейшего из военных дураков, надо бы прибавить и злейшего. Насчет товарищей несчастия существуют приказы, в которых велено нас презирать и употреблять даже без смены во все тяжкие. К счастию, на земле более трусов, чем подлецов, и более подлецов, чем злодеев, и оттого мало-помалу судьба наша облегчается – но это на миг. Имя наше употребляют теперь как головню: личные ссоры старших обрываются на нас; донос, что с нами обходятся не довольно жестоко, бывает началом новых гонений, и мы терпим за чужие беды. Так, кажется, будет скоро со мною. Есть здесь полковник Гофман, который весь век пил, играл в карты и охотник до калинкору, – все это заслужило ему имя доброго человека, ибо на Кавказе только эти качества уважаются. К этому же, он только что получил полк, за службу в жандармах. Поссорясь с комендантом за какое-то выражение по бумагам, – он уже хвалился, что донесет на него, зачем он <не> прижимает меня. Итак, если вы услышите что-нибудь, что со мною стряслось, – не дивитесь. Это уже не в первый раз; думаю, и не в последний, Паскевич сыграл со мною штуку получше этой, ааставя больного, с постели, зимой, без теплой одежды, без копейки денег ехать верхом сюда из Тифлиса. Это было, не говорю жестоко, но бесчеловечно. И за что же?.. О, это было совершенное время de lettres de cachet[144] Г-ну Стрекалову сказали, что я удачно волочусь за одной дамой, которой он неудачно строил куры – и вот зерно преследований. Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паск<евич> грыз меня особенно своими секретными. Казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял с него слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири[145] у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… Благороднейшая душа! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С Иваном Петровичем знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как вы полагаете, – ибо от этого имени я требую более, чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частию виноваты в том и сердечные проказы. Каюсь – и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н<иколай> А<лексееви>ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, – я бы написал вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере Вы с ним. Пишите и по почте – я уже после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада, я еще не начал и должен кончить – светает, а со светом Агр<аим> едет в свет из кромешной тьмы, где влачится Ваш
Александр.
Дербент, 26 января 1833.
Я соскучил, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, так давно не получая от Вас писем. Я вижусь с Вами только в «Телеграфе» последнее время; хорошо, что и там Вы во фраке, что и там вы нараспашку. Я с большим наслаждением читал статью о Державине[148], я с большим огорчением огляделся кругом, прочитавши ее… где он, где преемник гения, где хранитель огня Весты[149]? Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней, – тельцу, которого зовут немцы маммон, а мы, простаки, свет? Ужели правда и для тебя, что
Бывало, бес, когда захочет Поймать на уду мудреца, Трудится до поту лица, В пух разорить его хлопочет. Теперь настал светлее век, Стал крепок бедный человек – Решенье новое задаче Нашел лукавый ангел тьмы: На деньги очень падки мы, И в наше время наипаче Бес губит – делая богаче.
Но богаче ли он или хочет только стать богаче? Или, как он сам говорил:
Я влюблен, я очарован, Я совсем огончарован?
Таинственный сфинкс, отвечай! Или я отвечу за тебя: ты во сто раз лучшее существо, нежели сам веришь, и в тысячу раз лучшее, нежели кажешься.
Я не устаю перечитывать «Peau de Chagrin»;[150] я люблю пытать себя с Бальзаком… Мне кажется, я бичую себя как спартанский отрок, чтобы не морщиться от ран после. Какая глубина, какая истина мыслей, и каждая из них, как обвинитель-светоч, озаряет углы и цепи светской инквизиции, инквизиции с золочеными карнизами, в хрустале, и блестках, и румянах!
Я колеблюсь теперь, писать ли роман, писать ли трагедию, а сюжет есть богатый, где я каждой силе из разрывающих свет могу дать по представителю, каждому чувству – по поступку. Можете представить, как это будет далеко, бледно, но главное, то есть страсти, сохраню я во всей силе. Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связно, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает. Подождем: авось это чувство не похоже на самоуверенность Б. Федорова. Одним, по несчастию, сходен я с ним: это докукою вам! Поручений, поручений – так что голова кругом пойдет!.. Но Адам Смит[151] сказал, что раздел работ есть основа экономии. Простите До будущей.
Николая Алексеевича прижимаю к сердцу, которое, право, лучше всего меня и в перьях и в латах. Счастия…
Александр Бестужев.
Дербент, 1833 года, мая 18 дня.
Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь – слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях еще столько перьев, что хоть душою можем мы пролетаться когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. Заневолю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, – голова или сердце в нетчиках.
Напрасно вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека, хоть побожитесь – не поверю и в доказательство приведу ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки – цветы и огонь признак здравия и жизни. Я не постигаю вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то, или другое должно уступить – зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а, благодаря бога, не видать, чтобы вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что опа брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно); другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, вы дали ей оседлать себя, да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтоб она не истощилась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, по трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра – синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун – воспоминание; но живая природа – бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песнь дубравы, но едва ли не более поучительно. Как вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетой; но как бы ни мелка была она, общество вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль[153], надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться? Впрочем, один другому не пропись – я создан так, вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.
Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский[154], завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не випите крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же, как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневого кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный. В Нодье[155] я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал французской публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю французскую словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre-Dame»[156] (говоря о романах). Его «Han d'Islande»[157] – смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг-Жаргаль» – золотая посредственность. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо – уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гернани», в «Марион де Лорм»… Это правда, что он, как по лестнице, идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски, как из арбуза, но целиком – нет. Мариона прелестна: это Гец[158] для времени Ришелье[159]. Полагаю, что «Борджия»[160] достойна своей славы, и жажду прочесть ее. Кстати, «Последний день осужденного»[161] – ужасная прелесть!.. Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной… Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты – им больно даже и слышать об этом, каково же выносить это!.. О, Дантов ад – гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге!
«Клятву»[162] перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, – не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил «Русь», что я здоровался с земляками, и не раз пробивала меня слеза.
Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу, как святыню, кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвой. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев[163]. О своем романе ни слова. Враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.
Не дивитесь, что я знаю морскую технику: я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть, корабль пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и, не знаю, призвание ли – сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своею не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale[164] стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой. Ваш, весь ваш
Александр Бестужев.
<Дагестан, 9 поября 1833.>
Обнимите за меня Николая Алексеевича, любезный Ксенофонт, обнимите крепко, крепко: это за его «Живописца»! Да, я, как женщина, безотчетно говорю: прелесть, но я отчетно чувствую эту прелесть. Какой я бездушник был, когда сказал, что слог был виной неуспеха «Клятвы», слог! Нет, черствые души читателей… Но все-таки я изумляюсь: язык в «Клятве» и язык в «Блаженстве безумия», особенно в «Живописце»[166], две разные вещи, это писал другой человек; зачем же не всегда он пишет таким слогом, зачем? И я, я это спрашиваю! Я, который двух часов не бывал ровен! Я плакал, я заставил рыдать, когда читал эту повесть… я ужаснулся сам, когда прочел другому (?). Да, я чувствую, что я мог натурально выразить Аркадия[167], особенно ревность его; я глубоко бывал растерзан ею и не раз, а этот Прометей!.. О! знаете ли, что сегодня ночью (это не сказка) я видел во сне над собой этого огромного орла: он пахал холодом с широких крыльев в сердце мое; я хотел бежать и не мог… и потом я видел землю великанов, бродил между ними, с опасением, но без страха; они говорили со мной, но я не понимал их языка… Кровь моя была взволнована чтением; да, я чувствую, что автор такой повести может быть утешен, внушив человеку мыслящему столько мыслей, столько ощущений! Не завидую, ей-богу, не завидую Николаю; но досада есть на себя. Впрочем, могу ли я писать вполне, оглядываясь на все стороны? Я уже одичал, я уже не сумею ладить с цензурою, торговаться с нею!
Мысли мои кипят; не могу писать складно; в голове нет autoclave[168][169]. Притом я взбешен на…… он грабит меня с А-вым[170] пополам, вопреки 20-ти писем отдает тому деньги, а тот берет и даже писать не хочет. Как невообразимо гадки люди, за горсть гривенников они продадут и честь и совесть… Не поверите, как мне прискорбно видеть в людях такие низости; я бываю надолго убит разочарованием, и не эгоизм, не вред себе огорчает меня, но черты грязи на сыне небес.
Прилагаю мой ответ на выходку Смирдина[171]. Мерзавец! Как смел он играть мною? Или думал, не известя меня даже о своем издании, купить мое слово или мое молчание деньгами! Деньгами? Когда я за двусмысленность не купил бы даже и свободы, первого, единственного блага и желания души моей…
Я физически не болен, но душой и не вылечивался, свидетель тому моя критика; досадно, что послал ее, лишнего много, нужного мало… Вижу; но пусть все-таки в ней почитают человека, если не вскрышку искусства. Будь что будет. Я опять к вам с канюченьем, прошу, исполните эти вздорные поручения. Посылаю 100 р. Не извиняюсь, зная вас. До следующей почты.
Ваш душой
Алекс. Бестужев.
<К этому письму принадлежит следующий протест, писанный рукою Бестужева: >
Милостивый государь,
С изумлением начитал я в 1-м номере «Сев. пчелы», в исчислении г. г. сотрудников вновь издаваться имеющего г. Смирдиным журнала «Библиотека для чтения», мое имя. Хотя я считаю себя не более как червячком в печатном мире, но все-таки не хочу, чтобы меня вздевали г-да спекуляторы на уду для приманки подписчиков, без моего спроса и согласия. А потому покорнейше прошу вас припечатать в «Телеграфе» известие, что я не только не буду, но и не хочу быть сотрудником г-на Смирдина; что в журнале, им издаваемом, ни теперь, ни впредь не будет моей ни строчки; что не только из сочинений моих, но из моего имени даже не продавал и не обещал я ему ни буквы. О поступке же г-на Смирдина, нарушающем не только личность, но и собственность писателя, предоставляю судить всей добросовестной публике. О tempora, о mores![172]
С уважением, и проч.
Александр Марлинский.
9 ноября 1833 г. Дагестан