Протоколы Политбюро ЦК ВКП(б)как исторический источникпо проблемам формирования и проведениясоветской внешней политикиконца 1920-х – 1930-х гг.
Он привык внимать словам приказов как особым словам, не похожим на человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь и власть. Дело было не в том, исполнен приказ или не исполнен. Приказ как-то изменял полки, улицы и людей, даже если его и не исполняли.
Ю. Тынянов
Историкам повезло. Материалы советского Политбюро 20—30-х гг., прежде всего – копии его протоколов, оказались первоклассным историческим источником: многообещающим и вместе с тем скрытным, тусклым и непонятным.
Никаких следов докладов Сталина «о работе стихов» в протоколах Политбюро не обнаружилось. Инициатива обсуждения на Политбюро исходила, как правило, не от его руководителей, а от нижестоящих партийных и государственных органов. За редким исключением предметом решений служили не общие проблемы, а частные вопросы. Совокупность постановлений не являет непосредственному восприятию ни их мотивов, ни системы принятия, а сами резолюции, повествуя о несостоявшейся поездке наркома, ассигновании 200 (или 2) тыс. рублей, целесообразности приезда студенческой делегации и т. д., лишь намеком касаются основных задач и механизмов формирования внешнеполитического курса.
Это обусловливает необходимость рассмотрения некоторых своеобразных черт протоколов Политбюро как исторического источника, способов подготовки и процедур принятия его решений, перспектив изыскания новых документов о внешнеполитической деятельности Политбюро.
I
Отправным пунктом для анализа протоколов Политбюро конца 1920-х – 1930-х гг. может явиться очевидная лаконичность большинства зафиксированных в них решений по внешнеполитическим делам. Как правило, подробные постановления принимались Политбюро при определении инструкций относительно переговорной позиции СССР, либо утверждении предназначенных для последующего обнародования деклараций. (Так, в протоколах Политбюро можно «обнаружить» утвержденные им тексты интервью Чичерина и Литвинова или «Законы юных пионеров»[15]. В тех случаях, когда рассматривалась целесообразность пересмотра отношений с теми или иными странами, тексты постановлений Политбюро обычно приобретали урезанную или сжатую форму[16], в них опускались указания на мотивы и международно-политический эффект, ожидаемый в результате выполнения предписываемых действий. Одной из причин тяготения к краткости являлось стремление обеспечить секретность принимаемых Политбюро решений. Болезненным уроком для высших партийных и государственных органов стало вторжение китайских спецслужб в помещение представительства СССР в Пекине (апрель 1927 г.), приведшее к захвату (и, позднее, обнародованию) секретных материалов НКИД и Коминтерна. По следам этой акции и проведенного в Москве разбирательства Политбюро 5 мая приняло обширное постановление «О пользовании секретными материалами». Оно открывалось напоминанием о «старом испытанном принципе, что секретные дела должны быть известны лишь тем, кому это абсолютно необходимо знать». Порядок пользования материалами высших партийных органов ужесточался. Для протоколов Политбюро и Пленумов ЦК устанавливался «не более, чем 3-дневный срок их возврата», а для выписок из протоколов – семидневный. Выписки из «особой папки» подлежали возврату в 24 часа; впрочем, трем государственным органам (НКИД, НКВМ, ОГПУ), а также ИККИ, являвшимся основными получателями подобного рода документов, разрешалось «оставление этих материалов на более продолжительный срок под личную ответственность руководителя учреждения». Постановление категорически запрещало хранить секретные материалы на правах личных архивов; Секретному отделу ЦК поручалось «затребовать от всех товарищей имеющиеся у них секретные материалы ЦК»[17]. Недоверие к сложившейся системе, ощущение недостаточности мер по обеспечению секретности сказалось и в некоторых формулировках Политбюро. Одно из его решений (по вопросу «тт. Молотова и Пятницкого»), зафиксированное в «особом», т. е. «совершенно секретном», протоколе, дополнительно помечено «совершенно секретно»[18]. Начиная с 1927 г. эвфемизм «инстанция», широко употреблявшийся в переписке НКИД, стал порой применяться в «совершенно секретных» решениях Политбюро (в качестве самоназвания)[19]. На протяжении последующих двух-трех лет режим секретности решений ЦК ВКП(б) продолжал совершенствоваться. В апреле 1929 г. вероятно, в связи с началом нового тура внутрипартийной борьбы, Объединенный пленум ЦК и ЦКК принял постановление, которым предписывалось: «Установить специальные меры, – вплоть до исключения из ЦК и из партии, – могущие гарантировать секретность решений ЦК и ПБ ЦК»[20]. Резолюция пленума вскоре отозвалась развернутым решением «О конспирации», принятым Секретариатом ЦК ВКП(б) по указанию Политбюро (и утвержденным им). «Институт доверенных по 2-й категории (т. е. получающих секретные документы ЦК без права вскрытия)» ликвидировался, доверенные лица, обладающие правом вскрытия таких документов, оставлялись только у членов и кандидатов в члены Политбюро, Оргбюро, Секретариата ЦК и членов Президиума ЦКК, выделенных для присутствия на заседаниях Политбюро и Оргбюро[21].
Несмотря на принятые Политбюро меры, руководящие деятели партии и государства продолжали хранить в своих личных секретариатах постановления Политбюро с грифом «особая папка», возможно, с молчаливого согласия коллег[22]. Однако на распространение важных решений Политбюро реагировало остро. В декабре 1928 г. «за рассылку по шести адресам архисекретного решения Политбюро ЦК ВКП(б) об Афганистане» заместитель наркома по иностранным делам Карахан получил выговор высшей партийной инстанции[23]. По всей вероятности, обычным явлением стала задержка адресатами протоколов Политбюро на срок свыше трех дней. Подтверждая установленный в 1927 г. порядок, Политбюро двумя годами позже распорядилось не посылать следующего протокола до возврата предыдущего, тем самым фактически санкционировав увеличение этого срока вдвое[24].
Усиление режима секретности в конце 20-х гг. в значительной мере вдохновлялось решимостью перекрыть каналы утечки сведений о международных акциях Москвы. Об этом свидетельствует принятое в августе 1928 г. постановление «О пакте Келлога» в связи с предложением исполняющего обязанности наркома по иностранным делам дать интервью об отношении СССР к Парижскому договору. «Никаких письменных документов по этому вопросу не допускать, – гласила вторая часть решения Политбюро. – Подготовка решения этого вопроса должна быть максимально конспиративна»[25]. «Решение Политбюро», принятое двумя годами позже по докладу А.И. Микояна («О Германии»), повторяло ту же мысль: «Установить, как правило, по секретным вопросам никакой переписки не вести»[26]. В соответствии с пафосом постановления, запись в протоколе оставляла неясным, относилась ли эта директива к переписке московских ведомств и их агентств в Германии, других странах или распространялась на ведение делопроизводства в центральных государственных и партийных органах.
В этих постановлениях коллективный разум Политбюро как будто нащупывал наиболее радикальное решение – вести важные международные дела на основе непосредственных устных указаний для обеспечения максимальной гарантии сохранения секретности. Эта установка, органично соединившая традиции военизированной конспирации с безусловным авторитетом диктатора, эффективно использовалась Ю. Пилсудским на всем протяжении его пребывания у власти. Однако принцип коллегиальности высшего партийного руководства и бюрократизированность подчиненных ему управленческих звеньев не позволяла последовательно провести подобную «реформу» в Советской России, по крайней мере, до конца 30-х гг. В рассматриваемый период советское руководство отыскивало собственный, промежуточный путь вариантов выработки и фиксации внешнеполитических решений, удаленный как от британского («Cabinet minutes»), так и польского («Rozmowy z Pilsudskim»). Он был найден, во-первых, в таком формулировании решений Политбюро, при котором его протоколы содержали минимальную информацию относительно дискуссий по наиболее важным международным делам. Дополнительным шагом в этом направлении стало, начиная с 1933 г., исключение из протоколов упоминаний лиц, вносивших соответствующие предложения, и докладчиков на Политбюро. Не только у современного читателя, но и у получателя машинописных протоколов стало еще меньше возможностей для разгадывания содержания или даже темы отдельных постановлений по внешнеполитическим вопросам, скрывавшихся к тому же за общими заглавиями – «Об Америке», «О Польше», «Вопросы НКИД» и проч. Во-вторых, многие важные вопросы были либо выведены за рамки рассмотрения Политбюро, либо переданы в его комиссии, либо обсуждались членами Политбюро (возможно, и на заседаниях этого органа) без каких-либо отметок в протоколе (см. ниже). Судя по доступной документации центральных ведомств, с конца 20-х гг. многие вопросы, связанные с оказанием «финансовой поддержки» политическим деятелям, оплатой услуг зарубежной прессы, согласованием военных поставок и др., в Москве вообще перестали фиксировать на бумаге.
Навязчивое стремление к «конспирации» граничило с отношением к ней как к самостоятельной ценности[27]. На практике связь между пафосными требованиями «конспирации» и рутинными операциями по охране тайны решений Политбюро была, как показывает сводка по «учетным секретным материалам ЦК XVI созыва», удивительно слабой[28]. Размышления над аксиологическими схемами, лежащими в основе древних и современных деспотических режимов, привели исследователя идеологии Китая В.А. Рубина к пониманию секретности как одного из присущих им атрибутов. Деятельность Цинь Шихуанди по строительству стен, окружавших дороги к дворцам вана, дабы сохранить в полной тайне свое местопребывание, вдохновлялась двумя различными политико-мировоззренческими доктринами. Согласно легистской концепции Шэнь Бухая, «умному правителю» следует вести себя загадочно: «он укрывается в бездействии, прячет свои мотивы и скрывает следы». Легистская секретность и тактика обмана окружающих уживалась у Циньского руководства с даосской идеей таинственности, вытекающей из недоступности и невыразимости всеобъемлющего начала[29]. Продолжая параллель, намеченную крупным синологом, можно отметить, что недоговоренность, присущая постановлениям коллективного Цинь Шихуанди совмещала соображения секретности с сознательным уклонением от попыток охватить взглядом и непротиворечиво представить в своих постановлениях общие начала проводимой политики[30]. Соответственно, смысловая структура резолюций Политбюро уровень их детализированности и степень краткости определялись существом рассматриваемых групп вопросов, отношением к ним со стороны Политбюро, и, наконец, кругом лиц, которым письменное постановление адресовалось, одним словом – широко понимаемой функциональной направленностью записей в протоколах высшего партийного органа.
В конце 20-х – начале 30 гг. происходило лавинообразное разрастание потока дел, требовавших разрешения в Политбюро[31], а его значимость как органа, коллективно вырабатывающего решения, снижается. Преобладание получают задачи санкционирования (или запрета) мер, предлагаемых представителями партийных, государственных организаций и ведомств[32] (включая Оргбюро), контроля за исполнением принятых решений, а в случае, когда принятие окончательного решения представлялось самому Политбюро нецелесообразным, – определение порядка согласования и выработки предложений, которым Политбюро давало свою санкцию. В высшей степени характерно, что оригиналами протоколов являлись серии отдельных карточек (листов), а оформление протоколов – объединение индивидуальных записей в виде единого целого, осуществлялось главным образом для удобства пользования и рассылки[33]. Под стать небольшим листам стандартной или произвольной формы был и содержательный формат преобладающей части направляемых в Политбюро предложений о развитии взаимоотношений с внешним миром – текущих вопросов дипломатии, торговли, пропаганды, культурных связей и т. д. Повторяющееся разнообразие конкретных запросов находило естественное завершение в кратких резолюциях с преобладанием ограниченного набора безусловных формул – «принять», «отложить», «передать», «назначить», «вопрос снять».
Эти императивы служили своего рода гарантией четкости передачи повеления, предупреждали возникновение двусмысленности при интерпретации решений высшей инстанции исполнителем (партийным органом, ведомством, лицом). Политбюро конца 20-х – 30-х гг. обладало авторитетом, при котором не требовалось убеждать исполнителей в целесообразности принятого им решения. Мотивирование и подробное разъяснение постановления, напротив, содержали потенциальную возможность такого истолкования директивы со стороны исполнителя, которое привело бы к действиям, противоречащим намерению Политбюро. С другой стороны, краткость решения, отсутствие в нем аргументации редуцировали возможность критической оценки путем оспаривания тех или иных тезисов постановления, более того – затрудняли само понимание его резолютивной части для всех тех, кто не был непосредственно причастен к подготовке, принятию или осуществлению постановления (включая некоторых членов Политбюро, например отсутствовавших на заседании).
В редких случаях Политбюро приходилось делать уступку обстоятельствам. В начале 1930 г. назначенный полпредом в Варшаве В.А. Антонов-Овсеенко отказался выполнить решение Коллегии НКИД о вручении верительных грамот. Ссылаясь на общий смысл ранее полученных им указаний, он апеллировал к «Сессии». Политбюро предписало полпреду «пойти к министру и вручить верительные грамоты», но при этом поручило «указать» ему, что «мы не заинтересованы в обострении отношений с поляками». Такое косвенное раскрытие мотивов решения Политбюро (очевидных, впрочем, из первой части постановления) было продиктовано, на наш взгляд, обстоятельствами более существенными, чем неуступчивость Антонова-Овсеенко. Развертываемые в УССР антипольские акции пришли в начале 1930 г. в противоречие с потребностями стабилизации отношений с Польшей: на Правобережной Украине вместе со сплошной коллективизацией начались массовые протесты крестьян. Не отказываясь от прежних установок, высшее партийное руководство тем самым давало «сигнал» московской, харьковской и минской элите проявлять сдержанность, не доводя свое рвение до обострения советско-польских отношениях[34].
Другим примером – исключением, подтверждающим правило функциональной краткости, – является важное политическое постановление «О поездке т. Литвинова», принятое опросом в конце октября 1933 г. (накануне визита наркома по иностранным делам в Париж, ознаменовавшегося секретными договоренностями с министром иностранных дел Франции о возрождении франко-русского союза)[35]. В нем говорилось:
«а) Считать целесообразной остановку т. Литвинова в Берлине и не отказываться от бесед с Нейратом, а если пожелает Гитлер, то и с ним.
б) В случае, если немцы будут предлагать подписать протокол о том, что все конфликты улажены, то идти на это можно при условии, если они публично в той или иной извиняющейся форме выразят сожаление по поводу ряда неправильных действий германских властей в конфликте о журналистах. Если же они протокола требовать не будут, то ограничиться беседой в тоне, дающем им понять, что мы не намерены углублять конфликт и готовы сделать все необходимое для восстановления прежних отношений.
в) Считать целесообразным при проезде через Париж встречу т. Литвинова с Поль Бонкуром, если соответствующее предложение т. Литвинову будет сделано»[36].
Составители этой резолюции не могли не быть осведомлены об обстановке, возникшей после окончательного выхода Германии из Лиги Наций 14 октября 1933 г. Сложившееся к середине октября англо-французское единство взглядов на недопустимость «немедленного перевооружения Германии» распалось. Решения лондонского кабинета 23 октября пока оставались тайной для Москвы, однако «исключительно дружественная» встреча британского госсекретаря с немецким послом (20 октября) и действия рейхсканцлера, впервые удостоившего английского посла в Берлине официального приема (24 октября), нашли адекватное отражение в сообщениях мировых информационных агентств: Великобритания начинала новый раунд усилий по достижению двусторонней договоренности с Германией по проблемам безопасности и вооружений. Уже по этой причине Гитлер был, менее чем когда бы то ни было заинтересован в публичном примирении с Советами и изъявлении сожалений по поводу действий властей Германии, предпринятых месяцем ранее в отношении советских корреспондентов; выступление Гитлера 24 октября содержало авансы по адресу Польши, но отнюдь не Советского Союза.
В конце сентябре Гитлер передавал через посла Дирксена и статс-секретаря Бюлова, что «хотел бы… заявить о своем твердом намерении наладить дружественные отношения с СССР кому-либо из руководящих людей из центра», поведать им, что «как политические, так и географические условия требуют безусловной дружбы между СССР и Германией и это должно быть осуществлено, как бы другие государства ни стремились создать между ними конфликт». Протянутая рука национал-социалистского рейхсканцлера была тогда отвергнута без церемоний: советские представители отвечали, что заместитель наркома Крестинский передумал ехать к немецким врачам и решил показаться венским профессорам, отчего принять приглашение Гитлера ему недосуг. Немцам дали даже понять, что Крестинский нарочно изменил свои планы, чтобы избежать общения с канцлером[37]. Для большинства получателей протоколов Политбюро эти германские обращения и ответ на них советского руководства оставались неизвестными, равно как и отказ Гитлера подвергнуть малейшей критике исполнителей его директивы о недопущении советских журналистов в Лейпциг. Будь они осведомлены об этих фактах, «читатели» «особых папок», вероятно, признали бы совершенной фантастикой директивы Литвинову относительно переговоров в Берлине[38].
Столь же лукаво было сформулировано предположение о встрече наркома с Ж. Поль-Бонкуром. Растущее одиночество Франции в кругу великих держав, сотрудничество Литвинова с Поль-Бонкуром в Женеве и, наконец, сообщение полпреда Довгалевского о том, что французский министр в беседе с ним 20 октября (т. е. до рассматриваемого здесь решения Политбюро) заявил о заинтересованности Франции в заключении с СССР договора о взаимной помощи[39], не оставляли никаких сомнений в том, что Ж. Поль-Бонкур пригласит Литвинова для дискуссии на сообщенную им ранее тему.
Практическое существо резолюции Политбюро состояло, таким образом, в признании «целесообразности» обсуждения, о котором Поль-Бонкур предупредил Москву, и в желании подготовить «общественное мнение» узкого правящего слоя к повороту в советской внешней политике. Выбор руководителей Политбюро в пользу сближения с Францией следовало объяснить более широкому кругу высокопоставленных функционеров, продемонстрировав, что вина за разрыв рапалльских отношений лежит на немцах. Рассмотрение несуразностей и асимметричности постановления «О поездке т. Литвинова» показывает, что именно эти задачи решало постановление Политбюро, на первый взгляд столь чистосердечно раскрывавшее готовность «сделать все необходимое для восстановления прежних отношений» с Германией. Напротив, принятое двумя месяцами позже постановление «О Франции», открывавшее путь сближению СССР с будущими союзниками по антигитлеровской коалиции, было лишено указаний на какие-либо мотивы, побудившие его «не возражать» против заключения «регионального оглашения о взаимной защите от агрессии со стороны Германии»[40]. Было бы, однако, опрометчиво использовать сопоставление буквального смысла этих постановлений в качестве аргумента в нескончаемой (и в значительной мере бесплодной) дискуссии о том, насколько «искренним» был «антигитлеровский курс» СССР в 30-е гг. и т. д.[41].
Проблема, думается, лежит в иной плоскости. Предложенный выше краткий критический анализ предостерегает против непосредственного восприятия «кремлевских тайн», зафиксированных в протоколах Политбюро. «Откровенность» и «красноречивость» немногих постановлений Политбюро обладала тем же общим функциональным смыслом, что и клишированность и лапидарность основной массы его решений. Во всех рассмотренных вариантах – подробная мотивация, косвенное указание на мотивы и полное отсутствие такого компонента в постановлениях Политбюро – этот смысл определялся не столько непосредственной информационной насыщенностью сообщения, сколько его социально-коммуникативными аспектами, и был связан с феноменом «сталинских сигналов» (как назвала его Ш. Фитцпатрик). Она отмечает парадоксальность положения, при котором режим, известный требовательностью к исполнению директив Центра, избегал «ясности в формулировании политической линии». «Фактом является, однако, то, что важные изменения в политике скорее «сигнализировались», чем сообщались в форме ясной и детальной директивы. Сигнал мог быть дан в выступлении и статье Сталина, или в редакционной статье, или обзоре в «Правде», или же посредством показательного процесса, или в форме опалы заметной фигуры, связанной с определенными тенденциями политического курса», – констатирует американский историк[42]. Предназначенные для распространения в среде правящей элиты[43], протоколы Политбюро выполняли сходное предназначение. Они подавали сигнал исполнителю и более широкому кругу «читателей». Если, например, сжатое «багажа не вскрывать» было адресовано руководителям ОГПУ и НКИД, ждавшим указаний относительно имущества г-жи Озолс[44], то почти одновременно принятая директива «в разговоре с румынами исходить из решения правительства СССР по бессарабскому вопросу о плебисците, обусловленном всеми гарантиями для свободного выявления населением его отношения к этому вопросу», имело в виду более широкие потребности. Партийно-государственной верхушке, встревоженной непредвиденным исходом кампании за подписание Московского протокола, Политбюро «сигнализировало», что на новые уступки Румынии оно не пойдет. Пышная фраза о гарантиях свободного волеизъявления, исходившая из круга признанных специалистов по самоопределению народов, подавала иронический знак, понятный партийному общественному мнению. Не будь нужды в расширении поля принятия этого «сигнала», Политбюро, в соответствии с обычной практикой, несомненно, поставило бы точку вместо запятой в середине фразы[45].
Новые исследования и наблюдения позволяют подтвердить издавна существовавшее представление о том, что практика «конспирации» и «сигнализации» «сознательно или бессознательно» использовалась правящим режимом для укрепления и освящения своей власти, придания ей сакральных свойств[46]. Применительно к сухим протоколам ПБ ЦК ВКП(б) эти характеристики, думается, чрезмерно метафоричны. Несомненно, однако, что поиски устойчивой легитимации и организации власти, занимавшие Сталина и его коллег по Политбюро, во многих важных отношениях следовали проложенными (и замшелыми) историческими тропами. Отрицание принципов, на которых основывались современные государственные институты, заставляло большевистский режим подкреплять властные механизмы архетипическими ритуальными нормами. Архаизация методов управления экономикой в конце 20-х – начале 30-х гг. дала сильный импульс «опрощению», примитивизации способов осуществления власти в целом[47]. Почти одновременно завершилось изгнание из правящей элиты «инородных» групп, оппозиционная деятельность которых являлась попыткой, в частности, заставить партийное большинство уважать современные, «парламентские» методы борьбы[48]. Осуществлявшиеся под лозунгом «модернизации» перемены обескровили современные элементы культуры большевизма; дискуссия об «азиатском способе производства» и взаимоотношения Петра и Ивана с боярством оказались ближе к актуальной политической проблематике режима, чем французский коммунальный эксперимент 1871 г. Неудивительно поэтому, что официальные записи высшего органа власти несли на себе отпечаток забот, во многом характерных для возносящихся элит традиционных обществ – укрепление социального престижа высшей инстанции, стабильное функционирование иерархически подчиненных уровней власти при одновременном демонстрировании лояльности к старинным родоплеменным институтам (или уставу и традициям большевистской партии – коллективности руководства, партийной демократии и проч.)[49].
Особенности языка протоколов Политбюро не только отражают их прикладное назначение и бюрократическую рутину, но и свидетельствуют о формировании дискурса – особого использования языка для выражения устойчивых психоидеологических установок «инстанции». Этот дискурс предполагал и создавал особого «идеального адресата», un Destinaire idéal, по определению П. Серио[50], – такого типа «воспринимателя» высказывания, который «принимает все пресуппозиции каждой фразы, что позволяет дискурсу осуществиться; при этом дискурс-монолог приобретает форму псевдодиалога с идеальным адресатом, в котором (диалоге) адресат учитывает все пресуппозиции»[51]. Тенденция к сжатию смысловых компонентов, являющихся условием истинности суждения (например, анализа международной ситуации), в текстах протоколов возмещалась широкой эксплуатацией прагматической пресуппозиции. Утверждения типа «считать целесообразным при проезде через Париж встречу т. Литвинова с Поль-Бонкуром, если соответствующее предложение т. Литвинову будет сделано» дарили адресату подсознательную уверенность в том, что такое решение является единственно правильным, поскольку смысловое обоснование подменялось прагматической суппозицией – чем-то само собой разумеющимся для источника высказывания (в самом деле, странно было бы отказываться от приглашения встретиться и поговорить, если оно исходит от представителя страны, с которой установились неплохие отношения!). Практика умолчаний приглашала адресата, принявшего эти правила игры, к сотворчеству, достраиванию отсутствующих в тексте компонентов по аналогичному образцу. Желающий «понять» резолюцию «багажа не вскрывать» мог легко дополнить это высказывание известными ему «ввиду нецелесообразности», «мы не заинтересованы в обострении отношений с латышами» и прочими прагматическими (или псевдосемантическими) пресуппозициями. В результате отрывистые монологичные постановления трансформировались в «псевдодиалог» авторов с читателями. Осуществляемые через систему рассылки протоколов и ознакомления с ними, систематические упражнения в заочных вертикальных собеседованиях (в разных формах проходящих через всю советскую эпоху) вырабатывали поистине «идеального» участника социально-языковой игры[52].
«Дискурс Политбюро» приглашал адресатов к «диалогу» с «инстанцией» и вместе с тем вводил его в жесткие рамки. На такое социальное значение языковых клише, столь характерных для языка протоколов Политбюро, еще в 30-е гг. обратил внимание академик А.Д. Сперанский. Начав с утверждения, что Сталину «чужды заботы стилиста», он нечаянно пришел к заключению: «Он не боится повторений. Мало того, он ищет их. Они у него на службе. Он, как гвоздем, прибивает к сознанию то, что является формулой поведения»[53]. «Формула поведения» исполнителей и даже участников принятия решений Политбюро, культивировавшаяся стилем его протоколов, состояла в старательной ограниченности – добровольном отказе от видения общих задач, издании и буквальном исполнении частных директив[54]. Протоколы Политбюро свидетельствуют, что в его недрах уже в конце 20-х гг. (когда Генеральному секретарю еще приходилось выступать с длинными полемическими речами) рождалось понимание таинственной краткости как средства повышения авторитета власти. Описывая присущую «архетипу высокой престижности» сдержанность во всех проявлениях жизненной энергии, исследователи отмечают: «Обычно говорят, что царь с трудом двигался, так как на нем была тяжелая одежда, однако можно сказать и наоборот: царь надевал тяжелую одежду для того, чтобы не иметь возможности быстро двигаться»[55]. С не меньшим основанием можно утверждать, что неясность резолюций Политбюро была вызвана не столько функциональной необходимостью заключить их в броню краткости (в нее облачали и самые тривиальные решения), не только обремененностью множеством дел (в приложения к протоколам Политбюро нередко включались проекты постановлений и дипломатических нот, которые на следующий день должны были распространяться миллионными тиражами), но и стремлением придать всей процедуре decision-making величавость, достойную древнего Кремля, окружить ассигнование 30 тыс. рублей ореолом эзотерической недосказанности и, в конечном счете, утвердить социальную дистанцию между источником верховной власти и иерархически соподчиненными сферами исполнителей ее воли.
Широкое понимание функций официальных записей Политбюро как социально-культурного феномена позволяет лучше понять их некоторые делопроизводственные особенности, в частности параллельное составление «обычных» и «особых» протоколов, направление выписок из «особых протоколов», отсутствие стенограмм заседаний Политбюро.
Начиная с 1923 г., в преддверии развязки национально-революционного кризиса в Германии, Политбюро ЦК РКП(б) перешло к новой системе фиксации своих решений[56]. Они крайне неполны, и отсутствие в них, в числе прочих лакун, сопроводительных документов и постановлений «особой папки» может быть вызвано позднейшей обработкой дел в архиве ЦК КПСС. Наиболее масштабные секретные постановления стали исключаться из корпуса «строго секретных» протоколов и заноситься в протоколы Политбюро с грифом «особая папка» («совершенно секретно») с оставлением в исходном протоколе пометы «Решение – особая папка». Несмотря на различный уровень секретности, между «особыми» и «обычными» протоколами существовало полное совпадение в формулировках вопроса и указании лиц или учреждений, представивших его на усмотрение Политбюро[57]. Обозначенные в «совершенно секретных» протоколах одним или двумя инициалами, докладчики и лица, деятельность которых стала предметом решения Политбюро, не расшифровывались и в «особых» протоколах[58]. Как правило, все содержание принятого решения относилось к одному из двух видов протоколов, и оно заносилось в него целиком[59]. Постепенно практика придания части постановлений более высокой степени секретности привела к образованию двух параллельных систем записи постановлений, при которой решения, принятые на заседании Политбюро и в промежутках между заседаниями, распределялись между «обычными» и «особыми» протоколами, так что к началу 30-х гг. количество «особых протоколов» фактически совпало с числом заседаний Политбюро и необходимость в дополнительной нумерации отпала.