III
Материалы о руководстве Политбюро советской внешней политикой в 20—30-е гг. не исчерпываются коллекциями оригинальных документов из фондов ЦК РКП(б) – ВКП(б). В качестве достоверных источников исследователями международных отношений и политики Москвы нередко привлекаются мемуарные свидетельства и архивные коллекции (главным образом, немецкие), которые содержат сведения о мотивах и содержании решений Политбюро, позиции его членов. Эти материалы подкупают яркостью и образностью характеристик, планы советского руководства представлены в них с захватывающей ясностью и полнотой.
Классическим примером является повествование В. Кривицкого (С.Г. Гинзбурга) о заседаниях Политбюро летом 1934 г., на одном из которых Сталин наметил курс на сближение с гитлеровской Германией, а на другом «сделал попытку вынудить Польшу сформулировать свою политику в ущерб Германии». «Для решения проблемы», «какой путь изберет Польша», был созван «пленум Политбюро», «Литвинов, Радек, а также представитель Комиссариата обороны» якобы выступили за сближение с Польшей и только начальник отдела ОГПУ Артузов «выразил мнение, что перспективы польско-советского союза иллюзорны». Автор мемуарных записок дословно цитирует отповедь Сталина, «раздраженного таким откровенным несогласием» Артузова «с мнением Политбюро»[167]. Самый поверхностный анализ показывает, что Кривицкий-Гинзбург безнадежно перепутал все, что мог слышать о дискуссиях «в верхах» на эту тему: после заключения польско-германского соглашения о ненападении 26 января 1934 г. обсуждать перспективы «польcкo-советского союза» не приходилось. Тем не менее, уже в 90-е гг. известный своими архивными разысканиями автор в статье о «польском вопросе в истории советско-немецких отношений» пересказал этот пассаж (без ссылок на источник), сопроводив его комментарием: «Заключение польско-немецкого соглашения вскоре подтвердило правильность его [Артузова] прогнозов»[168]. Несообразность утверждения, что события января подтвердили июльский прогноз того же года, побудила автора в последующем снять указание на дату «заседания Политбюро», заменив его осторожным «тогда»; существо пересказа и комментарий были сохранены[169]. «Исправление источника» продолжил другой историк, который, сверившись с протоколами Политбюро и международной хроникой, почел за благо отнести рассказ Кривипкого к «совещанию в Кремле» и датировал его «летом 1933 г.»; это позволило позаимствовать у своего предшественника тезис о том, что вскоре (в январе 1934 г., когда «антисоветская политика Польши стала достаточно [sic] откровенной») «правота Артузова подтвердилась»[170]. Открывшиеся перед исследователями новые возможности верификации мемуарно-публицистического материала оказались использованы для того, чтобы замаскировать его уязвимость и продлить жизнь легенде, обращение к новейшей истории, в том числе деятельности Политбюро, соединилось с рецидивом средневекового повествовательного метода, согласно которому правдивость известия оценивается с точки зрения его соответствия «здравому смыслу», и, если она может быть «улучшена», известие подправляется. Мемуарных и газетных утверждений, подобных рассмотренному выше, немало, однако, они, как правило, являются источниками по иным проблемам, нежели деятельность Политбюро и советская внешняя политика.
Другим крупнейшим резервуаром сведений о советском Политбюро являются коллекции документов из архивов Веймарской республики и Третьего рейха, которые на протяжении 20-30-х гг. поступали в МИД и военную разведку Германии, а позднее в ведомство Риббентропа и адъютантуру Гитлера. Часть из них, посвященная проблемам международной политики, была широко (и без какой-либо критической проверки) использована некоторыми западными авторами[171]. Специальный анализ этих документов за 1931–1937 гг. («Stojko-Informationen» 1931–1933 гг. – сведения о решениях Политбюро, выписки из докладов и цитаты из выступлений на Политбюро; коллекция 1934–1937 гг. – решения Политбюро, выдержки из выступлений его руководителей) показал, что их нельзя считать фрагментами аутентичных записей, сделанных на заседаниях этого органа. Все поступившие в Берлин материалы были созданы одним человеком (или группой лиц), находившимся в Вене или имевшим налаженную связь с австрийской столицей[172]. Используемые в этих документах формулировки напоминали резолюции низового партийного собрания («По представленному НКИД докладу о международном положении Политбюро ВКП(б) на своем заседании от… пришло к единодушному решению, что…»). Зачастую их авторы оперировали общими тезисами (в июле 1935 г. Политбюро якобы поставило перед наркоминделом задачи «укрепления авторитета Лиги Наций с помощью успешного предотвращения вооруженного конфликта между Италией и Абиссинией»; «расширения полномочий Лиги Наций в вопросе применения санкций против агрессора»; «установления возможно более тесного внешнеполитического контакта между СССР, Великобританией, Францией и Италией на основе осуществления системы безопасности и гарантий оказания помощи» «сближения между Малой Антантой и Италией и ускорение заключения Дунайского пакта» и т. д.[173]). Венские материалы содержат и саморазоблачительные красоты, подобные «выступлению Ворошилова на заседании Политбюро в августе 1937 г.»: «В недалеком будущем чехословацкая земля содрогнется от поступи Красной армии, затем придет черед освобождения пролетариата в Австрии, Венгрии, Румынии и Польше. В случае вступления Красной армии в Чехословакию и восстания пролетариата в соседних с ЧСР странах, следует учредить большую наддунайскую республику (Чехословакия, Румыния, Венгрия, Австрия, север Югославии) под чешским водительством, и Балканскую республику»[174]. Неудивительно, что статс-секретарь МИД Германии Б. фон Бюлов, узнав от Папена, что тот регулярно поставляет в Имперскую канцелярию доклады о заседаниях Политбюро вроде тех, которые в начале 30-х гг. приобретались для нужд внешнеполитического ведомства, вынужден был констатировать неразумность расходов на финансовую поддержку венского автора[175].
Развенчание немецких коллекций «документов Политбюро» и растущий скептицизм по поводу точности мемуарных свидетельств перебежчиков, не исключают, на наш взгляд, возможности привлечения материалов о деятельности высших партийно-государственных инстанций, которые поступали из Москвы по дипломатическим или разведывательным каналам. Как отмечал многолетний корреспондент «Berliner Tageblatt» в Москве Пауль Шеффер (имя которого неоднократно упоминается в протоколах Политбюро), хотя «стены Кремля окутаны непроницаемым облаком», напряжение, с которым устремлены на них взгляды непосвященных, позволяло проницать эту преграду[176]. Быть может, наиболее перспективны в этом отношении государственные архивы Турции, представители которой в 20-х – середине 30-х гг. пользовались в Москве режимом наибольшего благоприятствования. Турецким дипломатам было отведено особое помещение в здании НКИД для просмотра выборок из советской дипломатической переписки, некоторые сведения они получали напрямую от членов Политбюро. Например, в апреле 1935 г., как сообщил посол З. Апайдин своему американскому коллеге, «один из членов Политбюро лично информировал его о том, что на заседании этого органа позапрошлым вечером Литвинов был подвергнут суровой критике за введение своего правительства в заблуждение относительно готовности французов подписать соглашение [договор о взаимной помощи], предусматривающее его автоматическое применение в случае “вызывающей агрессии”». Турецкий посол добавлял, что «несколько членов Политбюро говорили ему о том, что они добиваются замены Литвинова Трояновским на посту комиссара по иностранным делам»[177]. Протоколы ПБ подтверждают факт проведения встречи его членов (или закрытого заседания) в день, указанный З. Апайдином (25 апреля); сопоставление сообщения посла с советскими и британскими документами о переговорах СССР и Франции в апреле 1935 г. (а также со свидетельствами О.А. Трояновского о положении его отца в те годы) указывает на высокую вероятность того, что полученная им информация о позиции членов Политбюро была вполне достоверной. Надо полагать, в бумагах турецкого посольства в Москве и его донесениях в Анкару контакты с членами высшего советского руководства, сведения об их настроениях, мнениях, о дискуссиях на заседаниях Политбюро отражены с гораздо большей подробностью и систематичностью, чем в немногих известных высказываниях турецких дипломатов своим коллегам по дипкорпусу. До настоящего времени внешнеполитические архивы Турецкой республики наглухо закрыты для исследователей; к тому же некоторые аспекты советско-турецких связей межвоенного периода ни в Москве, ни в Анкаре не желали бы сейчас предавать огласке. Нынешнее положение не вечно, и, возможно, документация турецких архивов в будущем станет важным вспомогательным источником при исследовании процесса принятия решений советским руководством.
Государственные архивы стран, отношения которых с Советским Союзом, оставляли желать лучшего, также содержат материалы о деятельности Политбюро, полученные в результате упорных профессиональных усилий дипломатов[178]. Так, видный государственный деятель Финляндии Рудольф Холсти (друг юности Отто Куусинена[179]) в период пребывания на посту посланника в Ревеле (1923–1926) периодически направлял МИД сообщения об обсуждении высшими партийными инстанциями советской политики в Балтийском регионе. В частности, согласно докладам Холсти, в декабре 1925 г. Политбюро дважды рассматривало ближайшие задачи советской политики на Балтике, причем Зиновьев, Сталин, Дзержинский, Молотов и представители НКВМ высказывались в пользу «возврата» портов и даже присоединения прибалтийских государств к СССР военной силой, тогда как Каменев, Рыков, Томский, Сокольников, Рудзутак, а также Литвинов склонялись к расширению советского присутствия на Балтике посредством заключения торговых договоров и таможенных союзов[180]. Для полной критической оценки этой серии финских документов (следы которой уходят в архивные хранилища США, куда позднее эмигрировал Р. Холсти) и других, пока не вошедших в научный оборот иностранных свидетельств о деятельности Политбюро, недостает, однако, материалов из архива Политбюро, «законное» происхождение которых находится вне подозрений. Параллельное расширение круга отечественных и зарубежных документов и выработка методов их критического сопоставления могли бы заставить заговорить (пусть и на иностранных языках), сухие протокольные записи Политбюро, помочь различить индивидуальные голоса в хоре его коллективных решений.
Завершая рассмотрение механизмов подготовки, принятия, фиксирования и распространения решений Политбюро по внешнеполитическим проблемам, мы хотели бы подчеркнуть, во-первых, недостаточную освоенность документальных пластов, содержащихся в отечественных архивах, в том числе, в общедоступных коллекциях ЦК ВКП(б). Во-вторых, современная Россия – отнюдь не единственная страна, архивы которой хранят важные свидетельства о деятельности Политбюро ЦК ВКП(б). Комплексный анализ и архивные открытия разнообразных документов о деятельности советского Политбюро могут многое изменить в сегодняшнем взгляде на нее и порожденные ею проблемы.
Каковы были стратегия и основные ориентиры международной политики СССР? Располагало ли советское руководство отчетливой внешнеполитической концепцией, планом строительства взаимоотношений СССР с окружающим миром, отдельными регионами и государствами? Поиски ответов на эти вопросы в протоколах Политбюро (в строках постановлений или между строк) дают отрицательный результат. Эта проблема тесно связана с другой, еще в 20-е гг. породившей два противостоящих направления в реляциях западных дипломатов и исследованиях советской внешней политики: является ли она результатом приложения к международным делам восторжествовавшей коммунистической идеологии, или же поведение СССР диктуется характерными для «нормального государства» факторами, потребностью обеспечить свои безопасность и «национальные интересы»?
Анализ решений Политбюро ЦК ВКП(б) (как включенных в настоящую работу, так и посвященных другим аспектам международной политики) и материалов НКИД СССР свидетельствует в пользу того, что этот спор может быть разрешен, исходя из двойственности природы советского политического мышления. Социально-психологические установки большевизма придавали подходу Москвы к внешнеполитическим делам эсхатологическое измерение. Ожидание Второго Пришествия мировой войны и пролетарской революции, обещающего коммунизму окончательную международную победу, диктовало, вместе с тем, решимость избежать преждевременного столкновения родины большевизма с силами мирового зла. Уже в начале 1918 г. в большевистском руководстве возобладало понимание, что в международных делах «государство принуждено делать то, чего не сделала бы партия»[181]. Коммунистическое кредо, открыто заявлявшееся в многочисленных постановлениях Политбюро ЦК ВКП(б) о советизируемой Монголии[182], оказывалось неуместно перед лицом западных государств, несовместимо с проблематикой действительных взаимоотношений с ними. Международное поведение Советской России в целом лишь до середины 20-х гг. соответствовало тому общему правилу, что «революционная держава морально и психологически все время находится в состоянии войны со своими соседями, даже если в правовом отношении между ними преобладает мир, ибо она верит, что обладает миссией трансформировать международное сообщество убеждением или силой [by conversion or coercion], и неспособна признать за своими соседями такое же право на существование, какое она приписывает себе»[183]. Если интернациональное воздействие Российской революции оказалось сопоставимо с преобразующей силой Реформации и Французской революции, то взять на себя роль Швеции Густава-Адольфа II или Франции Бонапарта отсталая и истерзанная страна оказалась не в состоянии. Во второй половине 1920-х гг. перспектива перерастания «перманентного террора» в «перманентную войну» была окончательно изгнана из сферы реальной политики, апостол «перманентной революции» – из социалистического отечества. Опыт первого десятилетия эры Октября не только подтверждал, что «Мессия уже в пути», но и отрезвляюще указывал на неисповедимость его путей. Милленаристские ожидания и режим реального времени, установки коммунистической доктрины и насущные государственные задачи не только не совпадали, но и пришли в видимое противоречие. Однако этот конфликт вовсе не требовал решительного исхода – окончательного выбора в пользу одной из сторон: общие мировоззренческие установки оказывались соотнесены скорее с ценностными ориентациями, предчувствиями и ожиданиями, нежели с задачами практической деятельности. В этом отношении предложенное Р. Ароном понимание советского человека как «двойственного субъекта», применимо к творцам советской политики. Правящая элита конца 20-х – середины 30-х гг. еще сохраняла политические идеалы, но уже отказалась от непосредственного связывания их с повседневными делами. Столкновение между видением будущего и диктатом настоящего породило квазиконцепцию внешней политики СССР на основе общих установок Realpolitik.
Применительно к рассматриваемому периоду эти принципы были наиболее полно изложены в утвержденной Политбюро публичной декларации 1930 г. Первым из них называлась необходимость «обеспечения нашему социалистическому строительству мирных условий и свободы от внешних потрясений». Подобно царскому режиму накануне войны, Политбюро обосновывало свое миролюбие потребностями внутренней реконструкции и неблагоприятными внешними условиями: «Нам приходится строить социализм в одной стране в окружении капиталистических стран, занимающих 5/6 земного шара. Мы этого факта не можем игнорировать и не игнорируем… Нам приходится… делать величайшие усилия для борьбы с агрессивными стремлениями определенных капиталистических групп, идущих в сторону создания постоянных трений и конфликтов между обеими системами, следовательно, и для укрепления и сохранения мира между народами»[184]. Прошедшие школу марксистской диалектики, советские руководители понимали, что «мир неделим» задолго до того, как отчеканенная Литвиновым в 1920 г., эта формула приобрела широкое хождение[185], равно как и то, что «благодаря войне между капиталистическими государствами мы захватили власть и укрепились». Высшее политическое руководство не могло поэтому согласиться с однозначными заявлениями, будто «всякое [курсив наш. – Авт.] обострение антагонизмов Германия – Антанта, Франция – Италия, Италия – Юго-Словакия [sic], Англия – Америка означает упрочение нашего положения, уменьшение всяких опасностей для нас»[186]. Перед мысленным взором государственных деятелей стоял пример 1914 г., когда начавшийся в европейском захолустье конфликт стремительно вовлек в войну страны, интересы которых были затронуты им лишь косвенно. Это понимание было присуще и большевистским руководителям. В середине 30-х гг. его бесхитростно выразил «всесоюзный староста»: «Мы… не возражали бы» «против этой [империалистической. – Авт.] войны», «если бы она могла ограничиться, например, только войной между Японией и Америкой или между Англией и Францией»[187]. В конце 20-х – начале 30-х гг. (с началом активной хозяйственной реконструкции и до возобладания ориентации на автаркию) необходимость сохранения мирных отношений СССР с окружающими странами дополнительно акцентировалась ссылкой на потребности пятилетки и «огромного развития и нашего экспорта и нашего импорта», отчего, заявлял руководитель СНК СССР, «в развитии наших мирных отношений… мы теперь заинтересованы не менее, а более, чем раньше», и «стремимся к такой прочности и устойчивости отношений с отдельными государствами, чтобы с этой стороны не получить пробоины или урона в осуществлении величайшего плана гигантских работ, которые изложены в пятилетке»[188].
Наряду с неблагоприятным соотношением сил между СССР и «капиталистическим миром», политика предохранения страны от внешних потрясений и, тем более, вооруженного столкновения на западных рубежах диктовалась сомнениями в устойчивости собственной власти, присущими советскому руководству 20-х – 30-х гг. Военный конфликт, вторжение с Запада грозили разбудить или умножить внутренний социальный и национальный протест. Большевики старшего поколения знали и помнили, как под ударами войны на востоке покачнулась власть царизма, как война на западе привела к его крушению. «Революция сверху» в значительной мере мотивировалась потребностью «усилить и умножить силы нашей обороны». Руководитель Политбюро, однако, был вынужден признать, что «ликвидация кулачества» и «обострение классовой борьбы» в СССР (вкупе с «экономическим кризисом и подъемом революционной волны в капиталистических странах») создают небывалый соблазн для иностранного вмешательства и потому «могут значительно сократить сроки “передышки”»[189]. Завершение коллективизации и создание основ советской промышленной мощи скорее трансформировали, нежели устранили источники социального напряжения. Удержание власти продолжало зависеть от сохранения мирных отношений с окружающими странами. Лишь к исходу 30-х гг., после того как облик СССР кардинально изменился по сравнению с предшествующим десятилетием, и, «в итоге всего этого», сталинское руководство осмелилось констатировать «полную устойчивость внутреннего положения и такую прочность власти в стране, которой могло бы позавидовать любое правительство в мире»[190]. Характерно, что одновременно с достижением этого этапа в самосознании обновленной правящей элиты, с созданием механизмов всеохватного контроля (и завершением процесса общей реконструкции хозяйства и вооруженных сил СССР) основополагающая внешнеполитическая установка на обеспечение «мирных условий и свободы от внешних потрясений» начала размываться.
В расширенном виде она включала не только противодействие тенденциям к возникновению любых вооруженных конфликтов, которые могли бы вовлечь СССР в военные осложнения, но и предотвращение создания за советскими пределами протогосударственных образований, могущих послужить центром притяжения для той или иной национальной общности и вызвать тем самым дезинтеграцию «Союза». Применительно к советской политике на Западе, это, главным образом, означало борьбу за нейтрализацию влияния на Советскую Украину и Советскую Белоруссию факта существования в составе Польши, Чехословакии и Румынии коренного населения, этнически и культурно близкого населению этих советских республик. Неприемлемость для советского руководства возникновения на территории Польши украинского «Пьемонта» привела к открытому декларированию в 1923 г. (в связи с решением Конференции послов о передаче Польскому государству Восточной Галиции): «Если участь Восточной Галиции, населенной той же народностью, что и союзная России Украина, будет решена без участия советских республик, то результатом… явится возникновение новых очагов для столкновений в будущем»[191]. В декабре 1924 г., соглашаясь с целесообразностью переговоров с Польшей, Политбюро постановило «не отказываться от принципа исправления границ между СССР и Польшей»[192]. Скрытый ревизионизм в отношении восточных территорий Польши (в том числе, закрепленных за ней по Рижскому договору), румынской Северной Буковины и чехословацкой Подкарпатской Руси был закреплен в терминах, которыми оперировали как советская пропаганда, так и Политбюро, – «Западная Украина» и «Западная Белоруссия». Однако крупных практических акций по реализации заложенной в этих понятиях идеи объединения Украины и Белоруссии под скипетром Москвы не предпринималось (в отношении Польши – до 1939 г., Румынии – до 1940-го, Чехословакии – до 1945-го). Тенденция к перерастанию озабоченности своей безопасностью в требование ревизии западных границ нашла свое выражение в позиции СССР относительно принадлежности Бессарабии, оборонительных мероприятий Финляндии, внешней политики Эстонии и Латвии. В советской пропаганде (в особенности, на республиканском и местном уровне) перспектива осуществления этих планов приобретала черты коммунистического «освобождения» прилегающих к СССР территорий. Однако ни решения Политбюро, ни их интерпретация в свете имеющейся документации не позволяют считать, что в руководстве СССР существовало общее воззрение или план относительно продвижения к этой цели или что сама цель советизации соседних с Союзом государств постоянно присутствовала в умах деятелей Политбюро. По всей вероятности, правильнее рассматривать ноты «ревизионизма» и «коммунистической экспансии» в качестве отблеска общего идеологического видения, определявшего восприятие границ СССР с капиталистическим миром как преходящего явления, окрашивающего некоторые конкретные решения Политбюро и размышления других членов советского руководства[193]. Они, однако, по существу не выходили за рамки широкого понимания «национальной безопасности», характерного не только для коммунистического СССР, но и для имперской России (например, времен Екатерины II)[194].
Второй сквозной линией советской политики являлось поддержание баланса сил. Этот универсальный международный принцип, в значительной мере вытекавший из прагматического миролюбия, в трактовке Москвы получил своеобразное идейно-психологическое оформление[195]. «Поддержать слабейшего», – формулировал его бывший толстовец нарком Чичерин в конце 1920-х гг.[196]. Его преемник с санкции Политбюро дал этому тезису развернутое обоснование. Мирные договоры 1919–1922 гг. наложили «огромные тяготы на одни страны в пользу других, углубили противоречия, проведя глубокую, не поддающуюся стиранию грань между так наз[ываемыми] странами-победительницами и побежденными». «Естественное сочувствие» к последним, а также враждебное в отношении СССР поведение версальских держав породили «некоторую общность интересов Советского Союза с пострадавшими от войны государствами»[197]. Иными словами, «первым как по времени, так и по важности узлом наших международных отношений является заключение Рапалльского Договора со всеми вытекающими из него последствиями. Из Западных государств Германия является не только первой, но и единственной страной, установившей с нами полностью нормальные дипломатические отношения. […] Попытки создания единого капиталистического фронта против СССР, как в политическом, так и в экономическом отношении, и даже для целей интервенции, разбивались, главным образом о крепкий утес наших взаимоотношений с Германией»[198]. Однако логика поддержания баланса сил подтачивала вытекавший из нее в 1920-е гг. курс на культивирование политических отношений с Германией. Возрождение германского империализма и связанная с этим менявшаяся расстановка международных сил заставили советское руководство уже в начале 1930 г. признать наличие системного кризиса Рапалло[199]. В конце 1931 г. под влиянием Сталина Политбюро отвергло тезис Литвинова о необходимости подчинить отношения СССР с Польшей интересам советско-германской международной кооперации[200]. В 1932–1934 гг. задача борьбы с гегемонией группировки из великих держав трансформировалась в необходимость политического сближения СССР с Францией и ее европейскими союзниками, с Великобританией и США[201]. В своеобразной форме эту установку в начале 1934 г. подтвердил Генеральный секретарь ЦК ВКП(б): «У нас не было ориентации на Германию, так же, как у нас нет ориентации на Польшу и Францию. Мы ориентировались в прошлом и ориентируемся в настоящем на СССР и только на СССР»[202]. Привкус известной формулы лорда Пальмерстона позволяет трактовать это заявление как проявление изоляционистских настроений и даже «идеологии осадного положения»[203] но в контексте пересмотра позиции СССР в отношении Версальского договора и Лиги Наций его главный смысл состоял в подтверждении приоритетной значимости принципа «баланса сил» для проведения советской внешней политики в прошлом, настоящем и будущем. Характерная для Москвы (как, впрочем, и для Лондона) озабоченность сохранением свободы маневра во многом вытекала из веры во всемогущество этого руководящего принципа, из необходимости подчинить ему соображения политической конъюнктуры или идеологии[204].
Принцип недопущения решительного преобладания одной из международных группировок имел для СССР не только общемировое или общеевропейское измерение, но и был непосредственно связан с проблемами защиты советских границ. Говоря о необходимости «поддержки слабейшего» и враждебности «таким международным акциям, которые в какой-либо мере могут способствовать угнетению одних народов другими или подготовке новых войн»[205], Москва видела в роли объекта международного давления прежде всего себя. Ее преследовал подлинный «кошмар коалиций» – от миража капиталистической реставрации объединенными силами Франции, Польши, Румынии и Чехословакии при поддержке английского флота и американских капиталов до призрака сговора лапуасцев, пилсудчиков и самураев о расчленении СССР. Едва ли не любая попытка сближения между странами, расположенными в непосредственной близости от советских границ, рассматривалась как попытка антисоветского сговора[206].
Несмотря на неизбежные черты своеобразия, проступающие в исторической ретроспективе, на фоне международных отношений межвоенного периода советская внешняя политика выглядела «похожей на внешнюю политику любой другой нации», не желающей военных осложнений, стремящейся к расширению сношений с иностранными государствами и лелеящей надежду на наступление «Der Tag», когда неудовлетворительные для нее итоги мировых потрясений 1914–1920 гг. могут быть исправлены[207]. «Классовый подход», поначалу являвшийся одним из основных элементов советского внешнеполитического мышления, трансформировался в геополитическое видение, согласно которому мир состоял из «главных», «ближайших» и «смертельных» противников, их «цепных собак», «авангардов» и «тылов», «слабых звеньев» и немногих «друзей»[208]. Притом общие установки в целом традиционной политики безопасности и баланса сил не привели к построению концепции и, тем более, детального плана укрепления внешнеполитических позиций СССР и достижения им неких промежуточных или конечных результатов. Область конечных результатов принадлежала эсхатологии, в остальном царила эмпирика.
«Наша иностранная политика не определяется установленной заранее начерченной программой, учитывающей не только, что есть сегодня, но и завтра, быть может, – указывал Христиан Раковский в 1927 г., обращаясь к членам ЦК и ЦКК. – Она определяется эмпирически изо дня в день под влиянием тех или иных событий. И Наркоминдел, и полпреды не имеют плана»[209]. Преодолению «эмпирического подхода» должно было способствовать периодическое комплексное рассмотрение внешнеполитических проблем на особых заседаниях Политбюро, проект организации которых Дзержинский намеревался внести незадолго до своей смерти. Шаги в этом направлении были предприняты весной-летом 1927 г., когда Политбюро обсуждало меры по ослаблению внешней угрозы, причем соответствующие решения (например, «Об Англии») охватывали широкий круг деятельности – от работы Осоавиахима до директив дипломатическим миссиям.
Однако с осени 1927 г., по мере минования «военной тревоги», эта практика была свернута. Выработка решений по проблемам обороны, согласование подходов НКВМ, НКФ ВСНХ, Госплана к оборонному строительству военным и хозяйственным делам с 1927 г. сосредоточились преимущественно в рамках нового института – Распорядительных заседаниях Совета Труда и Обороны, на смену РЗ СТО в декабре 1930 г. пришла Комиссия Обороны Политбюро ЦК ВКП(б) и СНК СССР. В конце 1920-х – первой половине 1930 г. вклад Политбюро в организацию работ по обороне страны, как правило, ограничивался проведением немногочисленных специальных («закрытых») заседаний и принятием программных постановлений (1927, 1929, 1931), а также санкционированием мер, вносимых РЗ и КО. В результате предпринятой в 1927–1930 гг. перестройки высших звеньев управления, в области обороны советское руководство соответствующими доктриной и системой приоритетов, механизмом согласования работы центральных, республиканских, местных органов и установило режим контроля за реализацией поставленных задач. Однако во внешнеполитической области ничего подобного не происходило. Вплоть до весны 1937 г. Политбюро не делегировало ответственности за внешнеполитические проблемы какому-либо постоянному органу и в то же время не организовывало специальных заседаний, систематического обозрения международного положения, заслушивания полпредов и т. д. Сфера внешней политики осталась вне процессов концептуализации и планового руководства со стороны Политбюро ЦК ВКП(б). Представитель СССР в Лондоне и Париже в 1924–1927 гг., Раковский усматривал в этом величайшее упущение: «Наркоминдел формально ответственен перед правительством и Политбюро за иностранную политику. Формально Политбюро ответственно перед партией, но фактически оно не в состоянии руководить этой работой»[210]. Правильнее было бы сказать, что руководители Политбюро намеренно предпочитали избегать составления как генерального плана внешней политики, так и систематического расписания рассмотрения проблем взаимоотношений с внешним миром. В этом они следовали духу ленинизма, высмеявшего схемы движения к революции, и самому Ленину, включившему в свое «политическое завещание» наполеоновское «От s’engage et puis… on voit». Сталин и другие руководящие члены Политбюро предпочитали реагировать на отдельные поставленные перед ними вопросы, нежели намечать общую или региональную перспективу внешней политики, и в соответствии с ними требовать от исполнителей периодического отчета относительно продвижения в указанном ими направлении (как то предлагал дисциплинированный западный ум Раковского). Соответственно, представляемые в «инстанцию» предложения НКИД и НКВТ носили характер частных предложений, связь которых с общими задачами советской политики была неясной и расплывчатой, а порой вообще не прослеживалась. Ни в одном из изученных нами представлений наркома и Коллегии НКИД в Политбюро, открывавшихся мотивировочной частью или общим exposé, не содержалось не только упоминания или ссылки на следование неким долгосрочным директивам (или, хотя бы «программам мира», которые с середины 1960-х гг. стало составлять советское руководство)[211]. Этот подход к внешнеполитическому планированию хорошо демонстрирует наиболее известное и масштабное решение Политбюро, которым был определен «курс СССР на коллективную безопасность». Резолюция 99/74, принятая опросом членов Политбюро 19 декабря 1933 г., содержала директивы, которые НКИД разрешалось «дать т. Довгалевскому для ответа Бонкуру», и тем самым санкционировала изменение позиции СССР в европейских делах. Однако постановление Политбюро не намечало никакой программы действий, выходящих за рамки тайных бесед полпреда с французским министром иностранных дел[212]. «Основополагающее правило партии – никогда не быть пленником одобренной позиции, она должна быть вольна занять другую позицию, если того потребует политический интерес»[213] – во внешнеполитической деятельности Политбюро было доведено до такой степени совершенства, что порой искушенный полномочный представитель Союза ССР терялся относительно того, в чем эта одобренная позиция состоит и как она соотносится с общими заботами Москвы[214].