Гостиницу «Дрезден» Комитет общественных организаций вопреки мнению правительства вынужден был занять, потому что уже не помещался иначе со своими канцеляриями и штатами.
– Новые общественные формы – новое использование зданий, – отпарировал Корзнер. – Вон и собор на Миусах пойдёт под Учредительное.
Грандиозный недостроенный собор на Миусской площади, внутри без единой колонны, а крышу покроют за будущее лето, может поместиться 6000 человек, Москва предлагала теперь для Учредительного Собрания, в большой надежде добиться принять его у себя. А в соседнем университете Шанявского разместятся канцелярии.
– Все эти революционные судороги, – диктовал Мандельштам, – имеют объективное основание. Чугунный царизм давил всех так долго, что теперь все хотят вздохнуть и выпрямиться. И солдаты, бегущие с фронта за землёй, по-своему тоже правы. Да, центробежность народностей, классов, профессий, групп, все выдвигают свои частные цели, – но и выдвигают же их с полным правом.
Шрейдер качал крупной, клоковатой головой:
– Но все эти обиды, предъявленные одновременно, и в такую грозную минуту, – грозят обрушить и раздавить нашу свободу. А посмотрите, какое чувство целого в Германии, – там просто культ государства.
– Да какую государственную жизнь, – остро воскликнул Игельзон, – вы можете наладить в стране, где объявляют заём спасенья – а подписываются только евреи да московские купцы.
Но Мандельштам это всё знал, обдумал, предвидел:
– Говорю вам, психология революционных партий создавалась при старом режиме, когда они не могли вести реальной политики. А теперь, когда надо реально строить, – у них в умах одни лозунги и резолюции. И когда резолюция принята – им уже кажется, что слово стало делом.
Социалисты всегда были и слабость, и привязанность Мандельштама (из-за них он едва не взорвал и кадетскую партию), он всегда интересно говорил о них.
– Эта прежняя психология в них не исчезла. Они никому, кроме своей каждой партии, не приписывают непогрешимости и никому, сравнительно с собой, не дают равного права любить свободу и служить ей. Даже умеренные меньшевики хотят держать революционную стихию постоянно на точке кипения. Даже плехановское «Единство» считает своим долгом «подталкивать» правительство и разоблачать его. Мол, в каждую минуту буржуазия может вырвать свободу у народа обратно. И от этого партийного соревнования могут быть ужасные последствия. Так и возник безтактный доклад Стеклова, где он глумился над правительством.
– А в каком тоне они разговаривают? Если нужно – мы позвоним по телефону и через десять минут правительство уйдёт в отставку! Да за десять минут даже кухарку нельзя рассчитать, надо дать ей две недели вперёд. Правительству надо или доверять – и тогда не мешать ему действовать. Или не доверять – и тогда заменить другим. Хорошо, – торопился Игельзон, – я не давал мандата Совету, но я им дам его, утопающие не разбирают. Пусть составляют правительство из одного Совета – но чтоб не было, как сейчас, что н и к т о вообще не отвечает за шаги России. Хорошо, идёмте через Циммервальд – только все разом, а не порознь!
– Ну не-ет! Ну не-ет! – отрешил шутника Корзнер. – Это у них не выйдет, через Циммервальд мы не пойдём. А то что́ они придумали – ещё и социальную, классовую революцию? Нет! Наша революция отначала была только политической, и такой должна остаться. Общероссийской, а не классовой. – Ребром быстрой ладони поставил границы с одной, другой, третьей стороны. – Мы хотели только смены лиц и системы неумелого управления.
С этим Мандельштам согласен, дал справку:
– Если политическая революция сопровождалась социальной, она всегда обрекалась на полный неуспех. Так во Франции в 1848: парижские рабочие, свергшие абсолютизм, этим не удовлетворились, а стали требовать себе прав, прав, эти идиотские придуманные Национальные мастерские, и всё погубили. Да в этом роде и у нас уже везде.
– Едешь в трамвае, – раздумчиво сказал Шрейдер, – слышишь рассуждение рабочего: кто б что ни делал и как бы ни делал – а плату всем одинаковую.
– Да, горючий материал для ненависти – почему не у всех одинаковые доходы.
– Да уже и в прошлом году хоть на дачу не езжай. В Мамонтовке стали мазать клеем скамейки. Или перекапывать велосипедные дорожки, а потом подглядывают из-за кустов, как перевернётся.
– А что сейчас начнут вытворять крестьяне?
– Если народ не подчинится новой дисциплине – вот он и есть взбунтовавшийся раб.
– Так в эти месяцы народ уже и проявил себя как горлан, пропойца, дрянь, – чеканил Корзнер. – И свою винтовку пропьёт, и свою деревню, и всю Россию. Теперь вот – пролетариат требует себе лести и угодничества.
По установившейся в доме обременительной необходимости при плавных входах Саши с блюдами – переходили на более отвлечённый или иносказательный язык.
Когда она вышла – Сусанна Иосифовна сказала печально-печально:
– Да просто слово «жид», теперь невозможное, заменили словом «буржуй».
– И то ещё – надолго ли? – подвижно метнул бровями Игельзон.
Мандельштам и Корзнер, только что спорщики, тут вместе были оптимистами: нет, к этому уже не вернутся, этому уже возврата не будет.
Все черты Шрейдера – крупные, мягкие, спокойные, а какие грустные:
– А я вам скажу: будет ещё и жид, и ещё как. И ещё всё произошедшее, и всё будущее плохое, – всё обернут против евреев. Если российская смута разыграется – мы же, евреи, больше всех и пострадаем.
Мандельштам и Корзнер дружно: совершенно исключено! Ход истории – не в ту сторону!
– А в какую? – спросил Шрейдер, изогнув большие губы, голову набок.
– Как? – изумился Мандельштам. – Да к демократии! Где свобода и самоопределение – там и воздух еврея!
– Не-ет, – растянул Шрейдер. – Где закон и порядок – вот там воздух еврея. Если нет власти и порядка – то евреи теряют из первых.
– Да стыдно вам так говорить! Не хотите ж вы возврата прежнего.
Шрейдер вздохнул:
– О прошедшем надо уметь говорить и объективно. За столетие с лишним в России мы поднялись и отряхнулись от прежнего польского упадка. От средневекового обличия. Мы так увеличились в числе, что смогли выделить многолюдную колонию за океан. Вырос средний уровень жизни, накопились многие капиталы. Среди нас распространилась европейская образованность. Мы позволили себе роскошь иметь литературу на трёх языках. Наше значение в Империи непрерывно увеличивалось. Надо понять, что наше благоденствие – уже связано с этой страной впредь навеки.
– Но могли ли мы не искать полноправия?
– Мы искали полноправия – в жизни, а не в разрушении.
– Но только когда есть правопорядок и свобода культуры – мы всегда постоим за себя.
– А то, что начинается теперь, – не обещает правопорядка.
Взгляд Мандельштама пламенел:
– Да что вы говорите! Что вы говорите! Именно теперь, когда мы больше не отделены искусственно от русской культуры, когда еврейское и русское самосознания могут наконец подлинно слиться, еврейский и русский аспекты примиряются в синтезе…
– Этот синтез, – не мог не ввернуть Игельзон, – у большинства русских вызывает скептическую улыбку, а правоверными евреями оценивается как ренегатство.
– Неизвестно, – мрачно тянул Шрейдер, – ещё выиграем ли мы ото всех этих самоопределений. – А вы, Сусанна Иосифовна, что-то вы помалкиваете?
Она молчала, да, но своим умно-нежным лицом – была вонзена в разговор, или вся пронзена им.
– Я? Господа, – сказала она, теребя брелок на груди. – Скажу откровенно: судьба русского еврейства безпокоит меня больше, чем все эти «завоевания революции». В наступивших событиях – мы ведь все на виду – и должны вести себя особенно сдержанно и достойно. А наша молодёжь, правда, рвётся всюду, всюду вперёд. И в Исполнительном Комитете – наших что-то чересчур много…
У неё это сливалось – лёгкий придых и внимательный подъём ресниц. Тепло-грустными глазами она обвела гостей и мужа:
– По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война…
– Ну, не-ет, – рассмеялся Мандельштам. – Была такая опасность в февральские дни, но миновала. А теперь, как бы нас ни поворачивали, но государственное благоразумие и национальное единство всё равно возьмут верх. Потому-то нам и нужен прочный союз с левыми.
А Сусанна – ничуть не убеждённая, в том же горестном тоне:
– И – нет пророка! Какая скорбь, что Толстой не дожил до наших злосчастных дней, – может быть, его бы послушали.
А Шрейдер:
– Сусанна Иосифовна. Разве вы не знаете, что пророков слушают только тогда, когда их призывы приходятся по вкуcy?
21 апреля у 3-го пресненского участка собралась толпа в две тысячи человек, кричала:
– Где хлеб? Долой милицию! Долой Временное правительство!.. Дайте нам царя!
В помещение 1-го пятницкого комиссариата явилась толпа в двести человек, забрала у милиционеров 15 револьверов, несколько берданок и все наличные патроны.
На заводе Меньщикова рабочие избили заведующего и выгнали. На фабрике приводных ремней хотели утопить заведующего в реке, но помешала вызванная милиция.
Ещё перед самой революцией по Москве можно было безопасно пройти из конца в конец, – теперь на улицах стали раздевать. Стали нападать и грабить сберегательные кассы, магазины, особняки, многоквартирные дома.
Ночью шайка вооружённых (часть – в офицерской форме) заняла все входы «Латинских меблированных комнат» в Большом Козихинском переулке, объявила «обыск по важному делу». Перерезали телефон, связали прислугу, жильцов согнали в одну комнату. Душили заведующую, требуя ключей от несгораемого сундука. Не получив – оторвали от пола шестипудовый сундук с деньгами и ценностями, унесли весь.
На Садово-Кудринской вооружённые пытались ограбить особняк С.Т. Морозова.
Ограбили храм Богоявления Господня на Елоховской. При преследовании воров один подстрелен, но убежал.
А поймают вора – первым делом самосуд: «Из милиции их отпускают».
Повздорили в лазарете – и заразные больные идут по городу жаловаться в Совет солдатских депутатов.
А на Тверском бульваре у памятника Пушкину, по тёплому времени и светлеющим вечерам, митинг стал уже, кажется, круглосуточный и вседневный, как будто никогда не прерывается, только на кирпичной колокольне Страстного монастыря прокручиваются уходящие часы, часы. Люди меняются, а толпа не редеет. С гранитных уступов памятника постоянно кто-нибудь возглашает, ему открикаются из толпы, иногда голоса перешибаются звонами проходящих близко трамваев. К краю толпы подъезжают порожние извозчики, встают на козлы и тоже слушают. Мальчишками облеплены окружающие фонарные столбы и деревья бульвара. И с проходящих трамваев соскакивают к митингу любопытные.
– Почему именно мы, поверженные, взываем «без аннексий и контрибуций»? Нам наступили на грудь, на горло, а мы хрипим: «Ладно, я тебя прощаю, иди!»
Взлезает к памятнику, до чёрного мрамора, лбастый солдат, срывает папаху с головы:
– Буржуа́зия всё равно никогда мира не заключит! Она нашей кровью кормится! А мир – так мир, втыкай штык в землю – и домой. Какая нам выйдет земля, ежели её без нас делить почнут? Один шиш.
А уже на памятнике вместо солдата господин в мягкой шляпе:
– Где те маклера интернационализма, которые уверяли нас, что в Германии уже началась революция? что в Берлине образовался Совет рабочих депутатов?
– А вы, извиняюсь, почему на фронт не идёте, морда раздатая?
– Он пойдёт, когда ты пойдёшь.
Пронзительно кричит женщина:
– Кошелёк мой вытащили!!
В призывной комиссии по пересмотру белобилетников над каждым врачом поставлен «общественный контроль» – от Совета солдатских депутатов. Вот – проверка глаз у интеллигента, врач велит фельдшеру впустить по капле атропина. Мурло бунтует: «А почему другому гражданину пустили по три?» Доктор робко: «Глаза бывают разные, некоторым вредно больше». – «Нет! – кричит солдат, – теперя равенство! У кого твёрдый глаз, у кого мягкий, – всем пускать поровну!» И настоял.
Домовладелец Васильев с Чистых прудов не скрывал своих убеждений в пользу свергнутого строя и открыто высказывался на митингах. К нему домой пришли несколько молодых людей с ножами и зарезали.
А – ничего не взяли.
В Варваринском обществе народной трезвости на воскресенье 23 апреля была назначена и началась публичная лекция профессора Н. Д. Кузнецова: «Задачи момента относительно Церкви». Мысль докладчика была, что служение Церкви не зависит от политики и от партийных интересов. Публики собралось больше тысячи человек. Во время прений в зал вошла группа вооружённых солдат и рабочих. Подбежали к Кузнецову и к духовным лицам в президиуме и навели револьверы: «Ни с места, вы арестованы!» Один вскочил на стол и стал читать бумагу от Совета рабочих депутатов: что не время заниматься религиозными вопросами, это отвлекает от революции, помещение реквизируется за антиреволюционное направление. После этого публике: «Очистить зал! Уходите! Будут стрелять!» Аудитория пришла в смятение. Одни бросились на лестницу, давя друг друга. Большинство перешло в соседний домовый храм, стали на колени и молились. Вторженцы с револьверами выгнали всех и оттуда.
Сбор Дубинского на Скобелевской площади на Заём Свободы в воскресенье вечером оказался – жульничество: драгоценности до Займа не дошли, и деньги не все.
Народовластие, как у нас, основано на доблести граждан.
Аджемов
Не думал Воротынцев, что в нынешние дни ждёт его в Ставке радость. А случилась. В оперативном отделении появился 2-й генерал-квартирмейстер, новая такая должность, надуманная Деникиным себе в помощь и в обход Юзефовича. Каждый новый начальник всегда притягивает своих – и Деникин для прочности притянул генерал-майора Маркова, бывшего своего начальника штаба бригады. На три года моложе Воротынцева, а уже генерал, и Ставка даже ещё долго задерживала его производство из-за молодости – а воевал он исключительно успешно, отлично, имел Георгия и 4-й и 3-й степени, и второе георгиевское оружие.
К кому бы другому, а к нему Воротынцев не испытывал зависти, но радовался как за себя, как за свой бы более удачный путь. Он знал Сергея Маркова ещё по Петербургу, когда сам уже кончил Академию, а тот только поступал. Бывает, что люди не просто нравятся нам, а вьются в душу, так мы с ними сразу открыты и пронимчивы для общения. И очень уж хорошая у него улыбка.
Подходит ли человек к военной службе и на каком уровне – на это намётан был глаз Воротынцева. Марков был – из тех, каких совсем немного среди офицеров, как заметил маршал Саксонский: кто занят высшими сторонами войны. Он – на месте был в Академии, когда учился там, а потом преподавал: так и впивался в военную науку. Но на месте же был и боевым начальником: природный драчун, как и должен быть всякий военный, и искал победы через отчаянные ситуации, не бережа себя. Прорвав австрийские позиции со своим 13-м полком и отрезанный, он велел трубачам играть полковой марш, собрал свои рассеянные силы, погнал австрийцев и ещё привёл две тысячи пленных. Другой раз, в Великом отступлении, не взорвал речного моста, как надо было: пожалел поток беженцев, и шесть часов вёл бой прикрытия, пока все прошли, – только тогда взорвал. Не из тех командиров он, как у нас бывает: если атакуют соседа, то радоваться, что тебя не трогают, и не помогать.
И по всему характеру Сергей Марков был понятен и близок Воротынцеву: прямой, откровенный до резкости, общительный, не таящий возражений, упрёков. Нервный, худой, легко вскакивал, быстро ходил, роста чуть ниже Воротынцева и в плечах у́же. У него было строгое, тонкое, выразительно-подвижное интеллигентное лицо, и только накладывались франтовские усы, закрученные остриями, а бородка – скромным аккуратным клинышком. И ещё было у него сходное с Воротынцевым – лёгкий язык, умение говорить с солдатами. Да он вот в марте побывал в переделке в Брянске, куда послан был успокаивать мятежных солдат, а они едва не растерзали его, но он нашёлся – и ещё они его качали.
И не одно это было место, куда его посылали за минувший месяц, – то сидеть на штабном армейском комитете, то на гарнизонном, то уговаривать эшелоны, забастовавшие ехать на фронт. А то – во 2-й Кавказский корпус, и там он вмешался трагически: слишком пылко упрекал генерала Бенескула, принявшего командование корпусом из рук прапорщика-бунтовщика, – и Бенескул через день кончил с собой. Офицеры корпусного штаба за то назвали Маркова убийцей – и Марков изнервничался до дурноты, никогда ничего подобного не переживал и в боевой обстановке, и угрызался, – но и не мог же он равнодушно отнестись к податливости Бенескула, это конец армии! И просил, чтобы корпусной комитет теперь отдал его суду как убийцу – но, напротив, на солдатском сборе комитетов ему устроили овацию: что верно он рассудил, не мог генерал принимать поста от прапорщика!
Так истрепался он ото всех изводящих безобразий – и ушёл изо всех комитетов:
– К чёрту! За один месяц революции я состарился больше, чем за всю войну.
Так наболело ему в 10-й армии, что очень кстати пришёлся вызов в Ставку. Но и Деникин тут, надеясь теперь на внезапный революционный опыт Маркова, поручил ему наладить связь Ставки с большой прессой (как будто та пресса сама понимала, куда несла!), «дать Ставке рупор» и наладить «Вестники» в каждой армии.
Идея была правильная: заливала армию социалистическая необузданная печать, а голосов Главнокомандующих и командующих не слышала ни страна, ни даже солдаты. Идея правильная, а:
– Противно. Не солдатское дело. И до чего мы дожили? Во что война превратилась?
Во что?! Этот вопрос накатывался. И было крайнее время, не мямлить.
Очень они двое друг другу обрадовались, скинулись, встречно и по нескольку раз в день разговаривали. Понимали один другого с едва начатой фразы. Так Марков вот и заменил Воротынцеву Свечина, уехавшего со своим фаталистическим «поживём-увидим».
Марков – не жалел прошлого, он уже черпанул настроения от революции:
– Многое подлое ушло. Но и – много же накипи всплыло.
И, вполне неожиданно, одобрял проект комиссаров в армии, даже сам такой проект составил и послал в военное министерство:
– По крайней мере, перестанут офицеров травить. Разделим ответственность с комиссарами.
– Да Сергей Леонидыч, от чего ж это спасёт? Какая же армия будет при двоевластии?
– А какая сейчас?
А сейчас уже пишут: почему это за солдатские проступки будут судить полковые суды, а офицеров – высшие инстанции? Даже, мол, мелкие проступки самого командира полка могут разбираться на полковом суде!
Куда же дальше?..
А самовольный сгон национальных частей? Как украинцы едут в Киев. Солдаты дезертируют и сами выбирают, под какое знамя стать.
Куда ж дальше воевать? (Это – пока осторожным подво́дом, здесь можно и с ладным Марковым не найти общего языка.)
Марков был – как близкий, понятный свой двойник, сливались они в жгучей заботе спасти армию. Но прежде чем изложить ему своё трудно выговариваемое, слышал от него:
– Слишком много стали болтать «война до победы». А вот – как эту победу теперь взять?
Вот и опять: значит, не Россию спасать, а – Победу? Не новый урок, обычный раскол: твои союзники оказываются тебе и не союзники?
Но с Марковым и разногласия напитывали каким-то удовлетворением. Надеждой. Свой.
Развернулся к нему так:
– А – какие цели могут быть у нас в «войне до конца»? Этот чёртов Константинополь? Но взять его – это именно увеличить опасность следующей войны. С суши его легко против нас и штурмовать. Значит, надо присоединять ещё и широкую сухопутную полосу? И несколько миллионов турок? И – зачем это всё? Мы только ослабнем. Нам достаточно нейтрализации проливов. А свободный проход признан ещё в 1829 году. И в мирное время никогда не нарушался. А в военное нам Дарданеллы снаружи всё равно закупорят, кто захочет.
– Да не именно обязательно Константинополь.
– А без того – и тем более: что эта война нам сулит? Проиграть можем – Белоруссию, Прибалтику. А выиграть – что? Снова занять всю Польшу? – и тут же надо сделать её независимой. Вступя хоть и в Берлин – что взять? Восточную Пруссию? – да упаси нас Боже. Ну разве возвращать себе Галицию, исправлять, что напутал Александр I, и ещё до него?
Вон маршал Жоффр, обрадованный новому заокеанскому союзнику, отправился туда и очень советовал послать наконец побольше оружия плохо вооружённой русской армии, и та нанесёт свой мощный удар с Востока – да так понять, что хорошо бы вместе с японцами и китайцами.
– Вот что! – японцев и китайцев привезти на наш фронт. Наводнить ими Россию от Владивостока до Минска и кормить русским хлебом. Додумались.
Да разве чего-нибудь в мире жалко для победы Согласия? Во всяком случае – не России.
– Георгий Михалыч, когда говорят «до конца» – имеют в виду почётный мир. До конца – мы должны пройти весь путь с союзниками.
– А ясно глянуть – какие они нам союзники? Они всю жизнь были заняты только собой, мы для них – дикарская окраина, и в чём они изменились к нам от Крымской войны? Свечин говорил, один французский генерал признался ему: никогда бы Франция не выполняла таких самоубийственных обязательств, какие мы выполняли в августе Четырнадцатого. А всё лето Пятнадцатого, когда мы погибали, – они же не шевельнулись. «Мы захватили домик паромщика и один блиндаж». Мы были жертвенны к ним за пределами наших национальных возможностей. В Девятьсот Седьмом в Германии пробивался «русский курс» – а мы упустили, приковали себя к Англии. А они всю войну ещё брезговали, стыдились союза с нами. А мы – всё должны доказывать Согласию наше благородство.
– Честь. Ничего не поделаешь, честь России.
– Да при сегодняшнем балагане – какая уж осталась честь? Нам надо уже не союзников спасать, не войну, а – саму Россию, внутреннюю!
– Георгий Михалыч, ну что толковать о несбыточном? Конечно, мы легче бы перенесли революцию, если бы не было войны. Но она – есть, она-то и давит нас.
И все разговоры поворачивались в упор на Временное правительство: что ж оно думает? Марков ещё надеялся на него.
А Ольда пишет: жуть, правительство в ничтожестве, его просто нету. (Пишет обо всём петроградском, отречённо, без личного замысла, без попыток выяснять. Понимает, что ему сейчас – силы нужны. Спасибо.)
А тут – донёсся апрельский шквал из Петрограда, и правительство едва не перекувырнулось.
Так теперь-то – научились они чему-то? Хоть от этой встряски – очнутся?
– Новопоставленному, свежему правительству, свободному ото всех прежних обязательств, – вот ему бы, Сергей Леонидыч, и окончить войну! А то негодуют: как это нашлась рука, которая несла по Невскому «да здравствует Германия»? А как же они сами в Пятом году носили «да здравствует Япония»?
Да говорил – и сам не верил. Через э т о правительство – нет, не спасти.
__________________
Но сколько в штабе ни засиживайся, а надо же идти и домой.
Что ждёт сегодня?
Георгий эти дни сперва надеялся, что Алина взорвалась случайно, что всё будет заглаживаться, забываться… Нет! В комнатах флигелька сгущалось гневно-обиженное давление. Войдёшь, обед, случайные фразы, мелкая повседневность, может сегодня-то обойдётся? Алина как будто спокойна? – нет! Вдруг настораживались её глаза или она тревожно крутила головой, как лукаво введенная в опасность, находила болезненное место, где и близко его не было, и, убыстряясь на задыхание, выбрасывала что-нибудь острое. И как уклончиво ни ответь – начинался спор, да по ничтожному пустяку, так что через пять минут не вспомнить, из-за чего началось. И Алина, в другие часы приторможенная, воспринимающая как бы туманно, – в этих спорах мгновенно загоралась недоброй радостью и как заглатывала мужа, не он оказывался в доводах сильней: не было случая, чтоб она не нашла ответа, и ответ её был меткий, быстрый.
Да мог бы он возразить на одну, другую, третью её фразу, но против чего не мог возразить – против её страдания, – перенапряжённого душевного страдания – в голосе, в дыхании, в сжатом лбу. Он видывал страдания раненых, умирающих, но то были – мужские, и не им вызваны, а это – он создал и вызвал сам.
Чудом было бы, если б это так просто зажило. Нет, так просто – между ними не может уладиться.
Сам же, первый, двинул лавину, – по легкомыслию? по простоте? по широте? по глупости? как мог? – непостижимо.
Но теперь – ему и платить.
А как ей не метаться? как не подозревать в нём двусмысленность? – если он и сам в себе её не решил.
Или – уже решил?
Оставить Алину? Невозможно. Как ни досадлива, как ни утомительна она бывает – а посмотришь в природнённые серые её глаза…
Бросить её – невозможно.
А возможно ли вот так: затоптать в себе? весь открывшийся жар?
В сорок лет?
Невыносимо.
Но и остаться с ней – в раздвоенности, в неполной искренности, в сокрытии – тоже не выходит, нет.
Эта тяга, тяга прочь. Будет влечь, калиться. И разве это укроешь?
А она, конечно, будет чувствовать. И биться, биться.
И вот так, всё время, в колоченьи жить?
Тоже невыносимо.
Решаться.
Сдвинул-то – он. Виноват – он.
Надо платить.
Кажется, решился.
И вчера, в субботу, сидели с Алиной к вечеру дома, и Георгий – да вполне честно с собой – убеждал жену: что он совсем вернулся к ней, вернулся навсегда, надёжно, – и пусть она успокоится, усветлится.
И она – усветлилась. Совсем мирно прошёл вечер.
Говорил честно, – а всё внутри тосковало: неужели вот так, и навсегда?
Чего он только не мог ей сказать – но должна ж она сама понять? – что прежнему его бездумному восхищению уже не вернуться. И прежней лёгкой радости не будет.
Уныло.
Теперь – тяжко будет.
Но другого выхода нет.
Зато он уверенно поднимет её из мрака.