Бумага задрожала в руке дьякона, он, стоя у большого подсвечника-водолея, подпалил грамоту, клочья горевшей бумаги потопил в воде ночного светильника, пошел к себе и по дороге привычно вслух сказал:
– Вот, боярыня Малка, посул замест жемчугов! Глазата, хитра… только и за тобой уши чуют, а очи блюдут…
Патриарх, перед тем как уйти в «спаленку», сидел в своей малой моленной за столом, покрытым красным бархатом. Перед ним серебряная чернильница, серебряная ж песочница и лежали чиненные лебяжьи перья. Бумага, клей для склеивания столбцов, печать патриарша тут же. В углу большом и на стенах много икон письма его дворовых патриарших иконников. Видные из образов: «Спас Златые Власы» – копия из Успенского собора, «Всевидящее Око» и «Аптека Духовная». На передней стене между двух окон, закрытых ставнями, со слюдяными расписными в красках с золотом узорами, часы, тоже расписанные золотом, с кругом, который, двигаясь, подставлял под неподвижную стрелку славянские цифры, теперь стрелка стояла посередине букв «Bi» – по-нашему, «полуночная». Дьякон Иван внес патриарши любимые сапоги – красные сафьянные, с серебряными скобками на каблуках. Перекрестился, нагнувшись, стал переобувать Никона. Подставляя ноги для переобуванья, Никон писал. Кончив писать, сказал:
– Ну-ка, сводник из патриарших причетников, доведи о своем новом звании – как сводил, поведай?
– Святейший патриарх, сводить не надо было – боярыня Малка с видов ополоумела, прибежала сама, черницей ряженная, кричала: «Где он?!», а Семена не было, я сказал: «Нет его!», так она в лице сменилась и зашаталась, готовая упасть… Пожалел – в том мой грех, проводил в келью.
– В мою ложницу свел ее?
– Нет, святейший господине, твоя спаленка чиста от блуда.
– Чиста ли нет, о том от седни закинем глаголати… Потом пришел Семка?
– Семен отлучался к родным его, а перед тем шел выполнить твою волю к боярину Морозову, да боярин, едино лишь лаяя тебя, святейший, образа снять не дал и лист твой патриарший подрал, а обозвал он тебя, государь, мордовским пастухом и грозил, «что-де обиды этой не прощу!».
Никон нахмурился, взял перо и, что-то записав на бумаге, сказал:
– Ныне же отлучу от церкви, не свестясь с царем, бояр Морозова Бориса и Стрешнева Семена! Оба того давно ждут…
– Сенька, святейший патриарх, был отрок усердный к твоим делам…
– Чего сказываешь – ведомо мне.
– Послушный, не бражник и не зернщик. Ночью той же, когда боярыня его ждала, оборотив, избил четырех лихих, кои у большой крестовой с лестницы вырубали окошки… Опас нам был смертный – Кремль горел, и Фролова в ту ночь рушилась, – и нам бы без Семена однолично гореть… и был ли я без него жив ай нет – не вем… После, как парень отвел беду, спас мою жизнь и твое добро, – я и свел их… в том прошу прощенья… сказал, помню: «Грех примаю на себя!», и ныне готов казниться или миловаться тобой, господине.
– И надо бы в большую дворовую хлебню посадить тебя на цепь, да прощаю, ибо много к тому тебе искушения не будет!
Дьякон земно поклонился Никону. Патриарх в раздумье продолжал:
– Узнав про твое и Малкино воровство, я воспылал гневом… но, помолясь, позрел в душу свою, и глас, укоряющий нас за грехи, дошел до ушей моих: «Ты, блудодей и пес смердящий, – кто вина сему греху? Ты! Ибо нарушил обет святителей и замарал мерзостью любострастия своего ложе праведников…» – Никон поднял голову, глядя в угол на образ Спаса, продолжал: – Бес, живущий в теле с костьми и кровью, вопиет о наслаждениях скаредных, миру слепому данных, а тот, кто, восприняв сан учителя духовного по обету мнишескому, зане не оборет молитвой того беса – причислен есть к сонму сатанинину! – Патриарх встал, заходил по малой крестовой шагами высокого человека, отодвинул с дороги налой, крытый черным, с книгой, и, опустив голову, заговорил снова: – Отныне бес, прельщающий меня, изгнан! Враги мои будут пытать и искушать тебя, моего келейника, ответствуй: «Патриарх призывал боярыню Зюзину Меланью как врач духовный…» Вот он!
Патриарх перстом руки указал на образ большой, аршинный в квадрате. На нем было изображено: высокие шкафы справа и слева, между ними стол, за столом на правой стороне инок в черном, в мантии и клобуке, на левой стоит Христос. На ящиках шкафов надписи: «Терпение», «Чистота духовная и телесная», «Благоприятство», «Кто же сея любви совершитель, токмо распятый на кресте», вверху мутно, в мутных облаках благословляющий Саваоф. Внизу от темного фона с изображением отделено светлым и по светлому крупно написано: «Аптека духовная, врачующия грехи», дальше мелко идет повесть о том, для чего пришел сюда инок.
Пройдясь по моленной, патриарх сел к столу.
– Скажи, Иване, что имал с собою Семка?
– Святейший патриарх, дал ему я пистоли, коими ты благословил его… – Еще взял он шестопер золочены перья и пансырь, юшлан короткий.
– Юшлан пластинчат, такого не было. Казны не имал никоей?
– Сундуки в палате с казной твоей, господине, я запечатал, как лишь ты отъехал, казначей сказался больным, ушел в тот же день и, должно, извелся… нет его, а Семен не мздоимец – ушел от нас, видимо, навсегда!
– Оборотит – далеко не уйдет. Конюший как?
– Прежний, святейший господине, помер, я указал встать к тому другому старцу, справа сбруйная цела, и кони твои здоровы.
– Добро…
– Дворецкого ты с собой увез, а дети боярские и стрельцы с тобой же в пути были, пошто не вернулись все?
– Наедут все – не вопрошай, ответствуй! Нищие в избах есть?
– Нищих жилых угнал, а пришлых не звал.
– Чинил, как указано. Не время нищих призревать, когда сами пасемся гроба! Московский князь Иван Калита по три раза подавал мзду одному и тому же нищему, полагая в нем самого Христа. Мы уж в то устали верить, а вот татей и лихих людей поискать среди убогих не лишне!
Свечи на столе нагорели, а в подсвечниках-водолеях перед образами восковые дьякон заменил на ночь сальными. Патриарх встал:
– Пойдем, раздень меня и отыди – утомлен я зело…
Дьякон, взяв в шкафу из угла атласное вишневое, отороченное соболем одеяло, пошел за патриархом. У порога «спаленки» лежал в крепком сне послушник, вывезенный недавно из Воскресенского, патриарх тронул его сафьянным сапогом:
– Страж добрый! Эй, пробудись…
Но юноша лишь мычал и почесывался. Дьякон Иван отволок его за ноги с дороги. Входя в спальну, патриарх, перед тем как молиться, еще приказал:
– Иване, заутра же учини парнишку строгий наказ: одежду менять чаще и мыться довольно.
– Исполню, святейший патриарх!
Утром рано патриарх, одетый в шелковую ризу, после обычного домашнего молитвословия сидел у стола и при свете масляного шандала выкладывал цифры расходов на листе, склеенном в столбец[147]. Перестав исчислять, прислушивался к пению за стеной обучаемых монастырским старцем певчих… Большие подсвечники-водолеи воняли салом, шипели, догорев доводы, и гасли. У образов становилось темно. Никон перевел глаза на боярина Зюзина, сидевшего за столом против патриарха.
– Так, так, Никита Алексеевич.
– Да… так, святейший друг великий патриарх… и я его, холопа, втолкнул к медведю в лапы…
– Так! А он что?
– Да что! Медведя убил, ушел – сила его равна моей.
– Он не холоп, вольной парень, боярин Никита, а сила его неравна гораздо твоей… Пошто же торопливо и гневно чинил так?
– А еще как, святейший друг! Холоп ложе имел с моей женой, то я изведал потом до-тонку… любуючись, издевался.
– Не впервой он издевался над честью твоей – извещал и я тебя.
– И над твоей, государь святейший патриарх!
– Моя честь пребудет со мной. Внимай мне, боярин Никита, отныне честью с тобой жить будем розно… От сего дня Малку-боярыню не ведаю как мою духовную дочь… ее врачевал я, как Христос пришедшего к нему инока. – Никон показал боярину на образ «Аптека духовная», тонущий в сумраке стены. – Спасал ее, помазуя священным елеем, мысля отогнать от жены опалявшего ее духа сладострастия.
Боярин гневно нахмурился, зная за святейшим другом иное кое-что с его женой, но про себя гнев смирил и умолчал без поперечки.
– Чтоб изгладить память мнимых грехов моих и возвеличить славу мою, я тебе, боярин, поручаю дело: заготовить, сколь потребно будет, извести и кирпичу на стены новых палат, а также строевого лесу на мосты к тому строенью. Зреть построй будешь вкупе с моими патриаршими старцами… Брусяную хоромину патриархов умыслил срыть… Кое из Воскресенского, а пуще с Иверского монастыря переведем каменотесцев, плотников и скоро воздвигнем на даренном мне государем царем, моим собинным другом, месте кирпишные теремы. – Никон гордо над столом, слегка вытянувшись, поднял голову и вознес вверх правую руку с лебяжьим пером: – Мои палаты вознесутся превыше царских, ибо нашей славой цари опекаются, яко солнцем! Святительской благодатью нашей. Чтем в харатеях, как первые князья московские твердили сей град… Для укрепы стола своего княжого манили и одаряли митрополитов… Отселе и царская слава идет, а до святителей приходу над Москвой Владимир и Тверь были почетней.
Боярин сидел угрюмый, втянув всклокоченную голову в расшитый козырь парчового кафтана. Через жену он имел немалое влияние на патриарха: «И вот – все рушилось!» Никон догадывался, почему хмур боярин, ласково взглянул, сказал:
– Не тужи, друг мой, Никита боярин, не печалуйся за жену… в дружбе моей к тебе пребуду неизменным…
– Много обрадован тобой, святейший господин.
– Денег тебе дам довольно на построй. Казна моя не расхищена есте… В новых палатах возведем не по-прежнему… перво: верхний сад на смоляном помосте сгнил и завсе гниет… сыроток идет в потолки, портит подволочную живопись… по-старому устроить тот сад – будет то же, а мы разведем сад внизу. К ему лишь чердаки прибавим, вишню ли, груши, мак и другое как было, садить укажут садовники… Теперь для построя нового у меня в Иверском есть строители искусные… делали они для приезду великого государя в Новый Иерусалим[148] как по-писаному скоро – ужели же ныне замешкаем? И повторим мы с тобой, Никита Алексеевич, время царя Бориса, когда он Иванову колокольню[149] поднял… Мы же разоренному и застращенному черной смертью люду вложим в уста и сердце радость – с работой хлеб и деньги дадим!
Никон встал.
– Теперь, боярин, прости – звонят к службе… Иду в Успенский, за обедней отлучу от церкви Морозова и Стрешнева за их смуту противу меня… Сенька чтет на главы в дому своем мерзкое измышление пьяниц попов заштатных и скоморохов «Праздник ярыг кабацких»[150], Морозов же возлюбил кальвинщину, да зримо тянет к латынщине – свейцы его други, немчины.
Боярин тяжело поднялся, взмахнув рукой сверху вниз:
– Ох, поопаситься бы тебе их, святейший патриарх!
– Что молвишь – озлю?
– Истинно то и скажу!
– Препоясанному мечом славы, носящему клобук и мантию святителя должно наступить на змия главу и василиска!
Зюзин благословился, поцеловал руку патриарха и, отойдя к дверям моленной, встал:
– Так, не мешкая, пошлю доглядывать обжиг известки и кирпич готовить.
– Начало твое, боярин, благословляю… – Никон перекрестил воздух.
В Успенском соборе продолжали звонить к службе. Патриарх пошел облачаться, но с дьяконом Иваном вошел в моленную патриарший подьячий, крестясь и кланяясь. Никон вернулся к столу:
– Напиши, Петр, воеводам – ты ведаешь кому куда. А пиши грамоты так: «По указу великого государя святейшего патриарха всея Русии Кир[151] Никона… приказано имать убеглого его человека Семку, стрелецкого сына московского». Приметы его, Петр, тебе ведомы?
– Знаю его на лицо, святейший патриарх!
– Приметы испиши, лета тож:
«…покрал тот Семка, будучи слугой у святейшего патриарха, перво – шестопер булатной, другое – два пистоля турских малых, третие – панцирь короткий, подзор медяной, тот панцирь без зерцала. Изымав утеклеца и оковав, вести к Москве на патриарш двор под караулом».
– Седни же исполню!
– Испишешь, печать наложи, и разошлем по воеводам с детьми боярскими. Иди! Да… мешкай мало… окончу молебствие – пошли ко мне сюда же в малую моленную стрелецкого голову.
– Будет сделано, святейший господине.
После службы в Успенском соборе дьякон Иван, придя в свою келью, развернул сафьянную тетрадь, где стояло «На всяк день», записал:
«А. В сей день святейшим патриархом указано боярину Никите Зюзину готовить кирпич на новые палаты патриарши…
Б. В сей же день в Успенском соборе святейший патриарх Кир Никон всенародно отлучил от церкви бояр: Семена Лукьяныча Стрешнева и Бориса Ивановича Морозова.
В. В сей же день святейший патриарх указал патриаршему подьячему Петру Крюку написать воеводам – к поимке чтоб и возврату к Москве Семена, любимого моего. От сей день Семен причислен к татям и разбойному сонмищу гулящих людей… Пошли ему, всеблагий владыко, невинному отроку, покров и защиту – аминь!
Г. И ныне к святейшему господину нашему пришел голова стрелецкий, чтоб на Коломну стрельцов нарядить».
На крестце был харчевой двор, но от солдатской тесноты хозяин двор покинул.
Солдаты с разрешения майора Дейгера устроили в бывшем харчевом Съезжую избу. С вечера, после барабанного бою, всю ночь заседали – чинили суд над посадскими и попами, чернцов тоже не миловали – волокли. На дворе жгли огни – в избу все не вмещались, и хотя зима малоснежная, но было студено. В огонь кидали от построя что попало на глаза: гнилые столбы тына, окружавшие обширный двор, колоды, ясли, ворота конюшен и даже двери из сеней в избу, чтоб не мешали широко ходить, искололи в огонь. В углу избы стол большой, божницы и образов нет – в огонь пошли, висит только медная лампада. За столом, замещая избранного слободой дворянина, сидит Иван Каменев, рядом с ним за старшину слободского рейтар, перед ними оловянная чернильница, гусиное перо и лист, склеенный из полос бумаги. У рейтара под рукой два пистолета. Перед черным немчином – так зовут солдаты Ивана Каменева – на столе его медный шишак. Черный узкий мундир застегнут глухо на все медные пуговицы. С правого плеча к левому бедру ремень, хотя шпага висит на поясном ремне. Сверх мундира черная же баранья шуба. Рейтар в броне, в шишаке, тоже медном. Шишак застегнут ремешком у подбородка. Среди избы столб, а вместо матиц от верха столба веером во все стороны идут и упираются в потолок закопченные курной избой подпоры. Низ столба в четыре угла обит на сажень вверх досками. В сторону стола на столбе деревянный темный крест, шестиконечный, с адамовой головой у рукоятки. Под крестом ящик с накинутым на него черным кафтаном, то – налой. На тот налой солдаты добыли требник. Черный немчин требник подрал, раскуривая рог с табаком, сказал:
– Не боярский суд – наш, солдатский, и честь будем горянский плач…
Солдат Шмудилов, поставленный у креста, потихоньку говорил солдатам:
– Еретик, потому церковное хулит…
Черный немчин на налой кинул тетрадь в пергаментной обложке, а на ней писано: «Слезно восхваление кабаку государеву».
Воздух в избе пахнет застарелым дымом и потом.
– Эй, солдаты, огонь пора…
По голосу черного у дверей с треском загорелся факел. Другой, раскидывая искры, вспыхнул между окнами со слюдой в оловянных окончинах.
– Разбрелись, господине капитан, посады… слободы тож… Нам ту сидеть прибытку мало… – говорит Каменеву рейтар.
– Правда твоя, служилый, а все же пождем…
– Ежели женок опять поволокут солдаты, так же с ними?
– Так же, чего обижать солдат? Посадские жены величают нас грабителями и всякое скаредство чинят… с ними по-ихнему будем!
– Ну, так я стану строго судить!
В избу с шумом и топотом солдаты втащили толстого посадского в дубленой кошуле, в сшивных с узорами валенках, в бараньем треухе.
– Вот, господине капитан и все товарыщи, лаетца, не идет… гляньте брюхо… вспороть ему, пуд сала мочно вынуть.
– Бедные мы коломничи! Куда волокут? Пошто? Кому учинил зло? Не вем!..
Солдаты шумели, присвистывали, рейтар крикнул:
– Гей, тихо, судить будем!
В избе примолкли:
– Торговой?
– Торгую мало… – посадский, сняв треух, поклонился.
– Сколь имеешь торговли?
– Было три ларя на торгу – ныне один.
– В день от него прибытку сколь?
– Купят мало… вас, солдатов, народ бежит.
– Пущай! Сколь давать будешь на день государевым служилым людям?
– Век такой налоги не знал и дать што не ведаю!
– От седни ведай! Три гривны день.
– То много… мал торг!
– Давай две!
– Мало торгую… много так!
Дуло пистолета зловеще и медленно подымается. Посадский втягивает голову в воротник кошули и приседает.
– Гей, товарыщи, пущай он даст клятьбу!
Солдаты кидаются к посадскому, волокут ко кресту.
– Будь сговорной, или смерть у порога! – тихим голосом советуют.
Оробевший посадский с трудом различает крест на столбе – у него рябит в глазах.
– Клянусь святым крестом, что ежедень буду исправно платить служилым людям…
– Две гривны! – кричит рейтар, с треском взводя кремневый курок пистолета.
– Две гривны! Клянусь… – почти шепотом от страха говорит посадский.
– Клади задаток и будешь безопасен!
Посадский, держа шапку в зубах, идет к столу и из пазухи вынимает кису, платит вперед за неделю.
Рейтар макает перо в чернильницу, пишет для виду, спрашивает:
– Имя твое?
– Тинюгин… Петр Федоров сын…
– Шмудилов! Читай торговану отпуст.
Бойкий солдат с вороватыми пьяными глазами хватает с налоя тетрадь, читает звонко по-церковному: «Ныне отпущаеши с печи мене, раба своего пузанку… еще на кабак по вино и по мед и по пиво по глаголу вашему с миром! Яко видеста очи мои тамо много пиющих и пияных…»
Посадский, вынув из зубов шапку, не надевая ее, крестится, подходя к дверям.
– Солдаты, проводите безопасно торгового к десятскому слободы… – приказывает громко черный немчин.
Посадский исчезает в сенях.
Спустя мало с хохотом солдат и бабьим визгом в избу втащили толстую, приземистую бабу. Она в сапогах мужских, в полушубке, поволоченном рыжим сукном, поверх полушубка теплый плат с кистями до пояса.
– Во, браты, Кутафья, уловил-таки – взопрел да приволок! – кричал тощий датошный солдат в сером тягиляе стеганом и в лаптях.
– Хто такова?
– А наша хозяйка, где мы во двор господином маёром ставлены.
– Чем перед тобой повинна?
– Да завсе лает нас, солдатов, скаредно, родню мужню зовет на нас – сбить со двора штоб…
– А ты тут у чего есть, коли она всех лает?
– Рухло мое кое в огонь шибла, особно лает меня.
– Што платишь за бесчестье солдату?
– А нету у меня ничего! А и было бы, то такому возгряку – шиш!
– Язык у тебя колючий – вот стрелю! Башка полетит за порог! – грозит рейтар, берясь за пистолет.
Баба пугается:
– О, не стрели, отпусти душу на покаяние…
– Деньги есть заплатить рухло, кое пожгла?!
– Нету ни пулы, да лжет он, возгряк!
– Ты што получить хошь?
– Она, товарыщи, Кутафья, заплатить может!
– Чем? – спрашивает черный немчин.
– Сами, товарищи, сведомы – чем, коли денег нету – в подклет со мной, а там получу.
– Было бы с кем иттить! Ни кожи, ни рожи – я, чай, мужняя.
Рейтар молча подымает пистолет.
Баба кланяется, вязаными рукавицами закрывает лицо.
– Ой, отпусти душу!
– Не убудет тебя – поди в подклет, а то и на неделю запрем!
– Ну, ты, бес лапотной, пойдем коли… Терплю страх смертный.
Солдат с бабой уходят в подклет, где за сломанной переборкой клетей много. Мало спустя выходят, баба отряхивает полы полушубка.
– Кланяйся судьям! – советует солдат.
Баба кланяется, особенно низко тому, кто кажется ей главным, тому, кой с грудей до пупа закован в броню, и пистоли у него под рукой.
– Простите, только пущай, коли замест мужа стал да от дому уволок, проведет в обрат – наш он, постоялец…
– Его воля – пущай!
По двору бабу провожает много солдат, зубоскалят:
– Мерой-то сошлись?
– У, беси, вам кое дело? – смело огрызается баба.
Солдат уводит ее за ворота, остальные, придя к огню, где играют в карты, говорят:
– Нешто отбить у его бабу? Сабли нет, един лишь пистоль…
– Со своим бой маёр строго судит!
– Жаль… баба-т ядреная!
Меж тем на Съезжую волокут попа.
– Поди, батько, поди, ругу платят…
– Наг, яко Адам в раю… глаголал, не имут веры – тянут…
Поп в черной однорядке, видимо, чужой.
Солдат, который приволок попа на Съезжую, смущенно говорил:
– На улице тма! Волок – чаял, с молебна поспешает.
– Сними с него скуфью! – говорит рейтар, отодвигая пистолет. – Попа бесчестить добро, да камилавку не топтать ногами… на то есть «Уложение государево».
С волос попа, спутанных и грязных, солдат снимает скуфью, кладет на стол.
– И скуфья драна! – говорит он.
– Пущай у креста клятьбу даст, что дать может, – говорит рейтар.
Попа подвели к налою:
– Клянись, што имешь!
Поп, поклонясь кресту, помотал рукой:
– Клянусь честным крестом, что наг, яко Адам, и гол, как Ной пред сынами своими!..
– Шмудилов, чти отпуст.
Солдат начинает тараторить с тетради. Поп звучно высморкался в кулак, очистив нос, сказал:
– Так это же наше московско, со Спасского крестца! – Громче и грамотнее солдата на память начал басить церковно: – «Что ти принесем, веселая корчмо? Каждый человек различны дары тебе приносит со усердием сердца своего: поп и дьякон – скуфьи и шапки, однорядки и служебники… чернцы – манатьи, рясы, клобуки и свитки и вся вещи келейные… Служилые люди хребтом своим на печи служат, князе и бояре и воеводы за меду место величаются… Пушкари и солдаты тоску на себя купили – пухнут, на печи лежа, сабельники саблю себе на шею готовят… тати и разбойницы…»
Солдат Шмудилов прекратил славословие кабаку, извернувшись, закинул подол однорядки попу на голову. Под рубищем обнажилось грязное тело, зад, замаранный навозом и сажей. Рейтар ударил дулом пистолета по столу:
– Пошто горян волочите?! Вон попа!
Попа быстро вытолкали из Съезжей, так же быстро кто-то сунул ему на голову скуфью. Черный немчин за столом встал, поднял со скамьи шубу, накинул на плечи, сказал рейтару:
– Товарыщ, справляйся один – выйду я…
– Иди, господине.
Черный вышел во двор. Вслед за ним, крадучись по стене, шмыгнул солдат от креста Шмудилов. Черный немчин вспомнил Сеньку:
– Ужели здесь не будет? Должен прийти в избу…
Солдаты у огня забавлялись кто как мог – иные курили трубки, иные балагурили, пили водку, а которые азартны, те играли в карты. Черный немчин придвинулся к огню, сел, сказал громко:
– Эй, солдаты, хотите ли знать, как едят бояре? Как кушаете вы – говорить не буду.
– Еще бы! Сказывай про бояр… чуем.
– Солдатцка ёжа знамая…
– Хлеб, вода, то и солдатцка еда!
Черный немчин вытащил из кармана шубы длинный лист, мелко исписанный.
– А ну, чти, как едят бояры?
– Слышьте все!
– Чти, чуем!
– Вот, солдаты, как по приказу царя кормят иноземных послов! «На приезде послов по памяти из Посольского приказу от великого государя отпущено: С сытного двора[152] вина двойного пять ведр, вина доброго дворянского – романеи, олкану – по пять ведр, медов – малинового, вишневого по три ведра…»
– Стой, черный немчин, человекам-то скольким?
– Двум!
– Да што ты?!
– Не лжешь?!
– Выписка подлинная из дворцовых приказов – печать зрите – печать дьяка Ивана Степанова.
– Верим, чти дальше!
– «Патошного меду с гвоздикой и патошного другого десять ведр! Двадцать ведр цыжоного… С кормового двора сырьем пять стерлядей, две белые рыбицы… Пятнадцать лещей на пар и в уху. Десять щук на пар. Десять судаков, пятнадцать язей… Три щуки колотые, живые… Белужка свежая, осетрик свежий же… С хлебенного…»
– Да ужли все такое двум сожрать?
– Двум, солдаты! Слушьте еще…
– Чуем, дивно нам, как жрут!
– «С хлебенного три хлеба ситных, по три лопатки в хлеб…»
– Три лопаты сажальных? Такой хлеб в нашу печь не влезет!
– «Три калача крупичатых, по полулопатки в калач… Еще три блюда оладий с патокою, три блюда пирогов пряженых с горохом… Три блюда пирогов со пшеном сарачинским да с вязигою… Три блюда карасей со свежею рыбою…»
– Все ли там? Есть захотелось!
– Чуйте дальше! «Да им же отпускано понедельного корма с того числа, како к Москве пришли, первому и второму послу: с сытного первому – по десять чарок на день вина боярского с зельем человеку… Третьему по восемь чарок да им же – романеи, ренского, медов малинового, смородинного, обарного по три кружки, паточного с гвоздикой по ведру в день, паточного цыженого по ведру же. Пива доброго по два ведра на день человеку… Дворяном их…»
– Умолкни, черный!
– Чего испугались?
– Тошно чуть!
– Лишнее перекинем! Чел вам, что шло с сытного да хлебенного, а вот жалованное от царя…
– Бодем его в гузно! Чти же, что от царя…
– «А как послы отъехали на посольский двор и по указу царя послан к ним стольник со столом, а в столе отпускано: с сытного по две кружки вина тройного, три кружки на человека вина двойного, романеи по три кружки, ренского шесть кружек, малмазеи шесть кружек человеку. Меду вишневого ведро, меду малинового ведро, меду обарного…»
– К черту-у! Перекинь на пряженину…
– «Ковш вишен в патоке, ковш яблок наливу в патоке ж…»
– И не обожрутся беси-и?!
– «Да в бочках – четыре ведра вина боярского с зельи… пять ведр вина с махом[153], пять ведр меду патошного легкого, пять ведр пива…»
– Эй, немчин, перестань!
– Валяй дале! – кричали датошные люди, сорвав с голов железные шапки, стуча ими по бревнам костра.
– Это все с нашей шеи идет!
– Чти, черт их побери, брюхатых!
– «С кормового…»
– Дуй, чего еще дали им!
– «С кормового лебедь под скрыли, жаравль под шафранным взваром жаркой, две ряби окрашиваны под лимоны, куря рознимано по костям под огурцы…»
– В брюхе ноет, черт!
– «Куря жаркое, рознимано по костям под лимоны, тетерев окрашивай под сливы…»
– Издохнешь на месте, чуя такое…
– «Утя окрашивана под огурцы, косяк буженины… лоб свиной».
– Ужо дадим крошеной лоб боярской в каше!
– «Лоб свиной под чесноком, гусь, утка, порося жаркие… куря индейская под шафранным взваром… блюдо сандриков из ветчины, почки бараньи большие, жаркие… середка ветчины, часть реберная говядины жаркой… гусь, утка под гвоздишным взваром, ножка баранья в обертках…»
– В онучах, что ли?
– «Куря рафленое, куря бескостное, куря рожновое, гусь со пшеном да ягоды под взваром. Куря в ухе гвоздишной, куря в ухе шафранной, куря в лапше, куря во штях богатых, куря в ухе с сумачом…»
– Закинь, немчин! С досады кой еще и убьет тебя…
– Убить и надо, супостата государева!
Услыхал Иван Каменев как будто знакомый голос солдата Шмудилова.
– Бейте иных, кто вас морит на сухарях, а чужеземцев кормит до упаду!
– Так ведь то от великого государя!
– Откуда все собирают на корм царю?
– От нас-то верно… Только так из веку идет.
– Пусть из веку, только ваши руки в крови от работы, а бояре и боярские дети считают за бесчестье руки марать работой… Сказано в книгах: «В поте лица будешь есть хлеб!», а разве же бояре потом добывают хлеб?
– Палочьем замест пота!
– Кнутьем!
– Правежом!
– В ком сила царская? – спрошу я.
– В князьях, воеводах, наместниках!
– Лжете или не понимаете – в вас, мужики! Из вас, солдаты, без солдата и воевода едино что баба на печи! Куря во штях едят, а где берут?
– У нас на дворе!
– Правда, черной немчин!
«Солдаты, связать черного “по слову и делу государеву” и воеводе дать!» – Еще раз услыхал Иван Каменев из темноты двора хотя и измененный, но уже явно голос Шмудилова. От огня на голос в темноту крикнули:
– Ты дурак! Тронь-ка ево, он свойственник маёру-у!
– Маёр Дей, он те свяжет!
– Солдаты, я и четвертой доли не чел вам о кормах послам… сказывал неполно, что отпускано от царя… что дано дворянам при послах не чел, но к голоду и правежу вы привыкли – одного паситесь! День-два годя придут стрельцы имать и судить вас за кабаки и попов… будут искать среди вас заводчиков!
– Пущай придут! Стрельцов расшибем и пищали на них оборотим.
– Стрельцам на Коломне не быть!
– Берегись! Стойте меж себя дружно.
Иван Каменев встал с чурбана, где сидел, пошел в избу. В избе был Сенька, рейтар с ним тихо о чем-то говорил.
– Семен, двинься на край скамьи.
Сенька, уступив дорогу, передвинулся. Каменев сел. Рейтар тяжелой рукой взял перо, стал писать, норовя свой почерк приблизить к полууставу. Он ничего не слыхал и никуда, кроме бумаги, не глядел. Таисий – Иван Каменев – придвинулся к Сеньке, тихо сказал:
– Позовут солдата… встанет у креста. Надо убрать его – сыщик, иначе нам не быть!
– Понимаю…
– Рейтар, судья.
Рейтар поднял голову:
– Чую, капитан!
– Как ближний и верный нашему делу, ты должен вести порядок! Прикажи Шмудилову быть у налоя.
– Верно, капитан! Эй, позвать Шмудилова!
Солдаты от дверей протеснились в сени, в дверях сеней раздались их голоса:
– Шмудило-о-в!
– Слышу-у!
– В избу зовут!
– Иду-у!
Солдат с вороватыми глазами, трогая на голове железную шапку и запахивая тягиляй, пролез к столу.
– Ко кресту стань! – приказал рейтар. – Не убегай – може приведут кого…
– Крест – ништо! Отпуст срамной…
– Делай!
– Чую, встаю. – Солдат встал у налоя.
Сенька, поклонясь Каменеву, вышел из избы.
В избу к Бегичеву Сенька вернулся ночью. Таисий не взглянул на него, он угощал водкой старика пономаря ближней церкви. Старик сидел за столом в большом углу, Сенька на лавке близ стола.
– Я, Иванушко, ой чуток! Примерно кочет шевельнет крылом на седале, ай ветер веревкой язык колоколо шорнет, и сплю, да чую… А тут, как залез на свое верхотурье, покрестился, концы нащупал, звонить хотел и чую – Москва звонит, по-праздничному звонит, давно такого звону не бывало… Э, мекаю, надо к Иванушке брести – просил. Я рад, и он-де рад будет! Патриарх оборотил, а то паству кинул на сколь время… от черной смерти заступа – помолит, покропит, пройдет, може, напасть… сказывают, утихать стала.
– Пей еще кружку, дед Дмитрий!
– Пошто не выпить? Я чай русской, не кукуй[154] аль кто, русской, значит, коли подносят, пей, еще почествуют – пей! А вот гляжу – твой постоялец пришел – лик в крови… ужели имали его лихие, альбо солдаты?
– Пей, чего на моего постояльца зреть! Места ему чужие, по темноте ежедень землю носом роет.
– Упал? Ну, за здоровье! Пью… хлебца опять с чесночком дай! Так… хи, я вот старой и хмельной бываю, да ночью дорогу ногой гребаю, не убреду в яму – не-е-т!
Таисий взял со стола одну свечу, подошел к Сеньке:
– Умойся, бери огонь.
Сенька отошел в сени к рукомойнику.
– Может, дед, тот звон не патриарший, а к празднику? В Москве что ни день – звонят какому-либо святому.
– Сумнителен ты? Так вот те сказка: день спустя, век такого не бывало, солдатёнко забрел – шапка железна, тягиляй с воротником стеганый, зрю датошный, как есть! «Пусти, гыт, дедушко, на колокольну…» – «Пошто?» – вопрошаю. «Да позреть, не шлет ли де патреярх стрельцов на Коломну». – «А зачем они, стрельцы?» – «Ты старой, пошто знать тебе?» – «Так, говорю, мне знать не надо и тебе на колокольну не надо!» А он смеетца… Пригляделся – узнал: московский человек, на Земском дворе в ярыгах служил… вон ты хто! «Ну, поди, коли знаемой…» Расстегнул, скинул тягиляй и в кафтанишке полез – значит, верно учуял, патреярх! До пономарьства, Иванушко, был я дворником на постоялом, и ярыги к нам забредали. В пономарях не быть бы, да на постоялый церковники хаживали пропиваться. Хозяин-от втай корчму держал, а дьякон сколь раз в той корчме спускал с себя все до креста, и я ему платьишко ссужал укрыться. А как ярыги довели, что корчму прогнали, я к тому дьякону, он же меня сюды к попу… поп и благословил в пономари. Одначе, сынок, поднеси еще круг да в кулак кус хлеба, и побреду! Спать не лягу, чай, скоро звонить. – Пономарь выпил на дорогу, помолился на деисус и, покланявшись, ушел.