bannerbannerbanner
Гулящие люди

Алексей Чапыгин
Гулящие люди

Полная версия

– То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит[116], тогды кидайтесь в Кремль!»

– Да, вороты?

– Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…

– А кой час идти в Кремль?

– Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»

– Ну коли побредем до иного кабака!

Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил. «Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал… «Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.

Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.

– Ой, кто? А, сватьюшка!

– Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?

– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?

– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить.

– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери.

– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься.

Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.

– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?

– Спасибо, боярыня! Семена нету.

Боярыня зашаталась на ногах:

– Где же он, Иване?

– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…

Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет. При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.

– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!

– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!

– Нет! Я люблю светло и крепко.

– Да… но ты любишь раба, рабу в боярской ложвице быть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?

– Едино знала я – внизу палач, вверху патриарх!

– Ныне зри и познай множае…

– Зачем же привел меня? Испугать?

– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал.

– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет…

– Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.

Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:

– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для!

– Он придет?

– Должен быть…

Иван ушел.

Боярыня, ложась на софу, подумала: «Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»

Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же. Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком: «Зри, браты! пасись!» – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:

– Чур меня, чур! Спаси, Богородице, спаси!

Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.

– Отче, это я, Семен!

– Ой, сыне! Ой, спаси Бог! А мыслил я – идут убить разбойники.

Сенька поднял свечу, затоптал половик.

– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?

– Поди, сыне! Ой, Бог тебя навел вовремя.

Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.

– Спас Бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться.

Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:

– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!

– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…

– Новое состроят…

– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.

Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.

– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.

– Не говори, сыне…

Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:

– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.

На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол; когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст. Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку. Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные[117], круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек. Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что Бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем. В кремль против въездов мосты каменные. На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих. По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы»[118]. Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь»[119] – беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают: «Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а Богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал». На то народ отшучивается: «А чего Богу молиться, коли не милует!» – «Да Бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик!»[120]

 

На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно.

– Черная смерть!

– Панафиды петь некому! – говорит народ.

Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он. Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «Богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.

– Забыли попы Бога!

– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.

– Оттого и торг запустел!

– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали.

– Пить некому – солдаты своеволят!

Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.

– Да, браты, ныне воля солдацкая.

– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!

– Ужо на того немчина бесова управа придет!

– Ну-у?!

– Да… сказываю вправду!

– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…

– Эво-о!

– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ![121]

– Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.

– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!

– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…

– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им!

Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.

Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:

– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.

Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи – им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.

Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку. Иван сказал ему на путь:

– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.

– Слушаю, отец!

Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.

– Отче! Благослови – иду по Тимошку.

Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его.

– Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.

– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня…

– Так ли это? Узрю, скажу.

Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений. Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы. Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит. Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:

– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?!

– Да… да, Саввинскому монастырю.

– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит! Ох, дожили до гнева Господня!

– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?

– А-а, чого?

– Того! Вот того! Тут гнездо сатаниилово – кручной двор.

Старик остановился, вгляделся:

– Знамо так, идем-ка посторонь!

Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил: «Може, там и Тимошка?» – прошел воротами тына к питейным избам.

На кружечном собралась нищая братия и лихи люди.

Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.

– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.

Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.

Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами: «Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать: «В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…» Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:

– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быти!

По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:

– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.

Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:

– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!

Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:

– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…

– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!

– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…

– А што такое попугай?

– Птича… перье зеленое…

– Слышь-ко!

– Ну-у?

– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?

– Тот, чул я, – в Коломенском[122]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…

– А давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!

– Тише… чтоб нас кто?

– Ништо, тут все пьяны…

Сенька осторожно отошел к двери кабака.

Крыша и потолок с питейной избы сорваны, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак. Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:

 
Сани поповы!
Оглобли дьяковы,
Хомут не свой,
Погоняй, не стой!
 

– А худо играешь, дай подвеселю тя! – Питух дал скомороху по уху.

– Ты его за што тюкнул?

– Чтоб ходил веселяе!

– Так вот же тебе!

Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор. «Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны. По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились. С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами. Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам. Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:

– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по Писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!

На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота. Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы. «Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он. Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома… На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль. Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».

– А-а, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…

От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом. В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец[123] в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая: «Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…» Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял. Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…» Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями. Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом углу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.

 

– Сынок, не подходи… – сказал отец.

– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.

– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…

– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея. – Погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!

– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.

Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:

– Не иди! Кончина их близко.

Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников. Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома. Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.[124]

Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.

– Поп божедомов послал хоронить!

Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.

– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам!

Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:

– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!

– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…

Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.

Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:

– Вы нищие не наши – вы Васильевские[125]! – кричала старуха четырем оборванцам.

– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…

– А теи воно успенские![126]

– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!

– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные!

Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.

Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней. «Завтра буду в Коломне!»

В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами… Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.

Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу. Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола. «Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше. Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб… Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет. В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.

Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно. Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно. Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали. Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.

– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: не едут ли иные кто?

Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы. Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.

– По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.

Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:

– Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?

– Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…

– Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.

– Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…

– Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?

– В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.

– Ну ин, милости прошу в горницу к столу! – Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив: «Возгордились! Не удостоят…»

Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:

– За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.

Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:

– Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?

– Еган Штейн, хозяин доброй.

– Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?

– Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…

Тут уж вступился протопоп:

– Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!

– Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…

– Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?

– Иван Каменев, хозяин.

– Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…

– С великим усердием к тому!

Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи минеи с картинами житий. Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.

– Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.

Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».

– Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.

– Спасибо, совет добрый и мудрый.

Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа – красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии. Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…» Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни. Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:

– Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.

Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла. Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство. Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:

– Зри на двор, отец протопоп!

– Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…

Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:

– Чего мои гости беспокойны?

– Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…

– Кто ж там?

– Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.

– Вот ты што-о! Сюда, за мной!

Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.

116…как Фроловское часомерие загорит. – Часы на Фроловской (Спасской) башне Кремля установлены англичанином Христофором Галовеем в 1625 г. 5 октября 1654 г. во время пожара часы обрушились. Позже были восстановлены и просуществовали до пожара 1701 г.
117Затинные – т. е. с пушками, вделанными в стену.
118Ямы – ямские дворы.
119Сволочь от слова «волочь». Опутывали веревкой и волокли.
120…царя кормленщик. – Корм – побор с населения в пользу должностных лиц (кормленщиков). Хотя воеводы получали жалованье, а не кормы, их тоже за поборы с народа звали кормленщиками.
121Иноземский приказ – ведал делами иностранцев, нанятых на службу.
122Коломенское – дворцовое село под Москвой, где стоял знаменитый деревянный дворец Алексея Михайловича. Автор наделяет его топографическими признаками города Коломны, расположенного при впадении в Москву-реку реки Коломенки, в 115 км от столицы. Таким образом, в романе объединяются по месту действия события 1654 г. в городе Коломне, когда взбунтовавшиеся солдаты майора Цея разгромили царев кабак, и основные эпизоды Медного бунта 1662 г., происходившие в селе Коломенском.
123Дворянин-жилец. – Жильцы – один из разрядов московского дворянства.
124Ирха – замша.
125Собор Василия Блаженного.
126Успенский собор.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru