– Тимошка, отче Иван, говорил подобное.
– Не ведаю того Тимошки. Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером. Ништо, я платом обверчу.
Иван поцеловал Сеньку в голову.
– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев, дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться. Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[100] в сундук клади – поеду, не надену.
– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
– Добро! Теперь иди.
Слуга поклонился, ушел.
Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
– Чего примолк, Иван?
– Думаю, Семен Лукьяныч!
– Пустое думать – себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт? Прати о Боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
– О Боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя.
– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма[101] делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.
– Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…
– Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи, поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?
– Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!
– А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны[102] патриаршей?
– Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю.
– Почитай! От меня же прими нелюбье. Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками. Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…
– А нет, боярин! Никон узрел правильно – худые попы церкви заронили… Священное писание завирали.
– С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие. Не впусте раскольщики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой – Никон!» Власть свою он ставит выше государевой.
«Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.
– Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!
– То лжа, боярин! Прости меня…
– В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?
– Рыкова, боярин, – дельной дьяк!
– Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары[103] и датошные люди?
– Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович[104]… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить.
– Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?
– А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…
– О чем еще?
– Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем[105] своей слободы на Коломне.
– Пошто тебе надобно?
– Суконная сотня[106] меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы.
– Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!
– Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.
– Впрягись в тягло!
– Тогда с черными уравняюсь.
– Да, уж так…
– Посрамлю свой род!
– Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.
– Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство – быть беломестцем, беломестцы без тягла живут.
– Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой.
– Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.[107]
– Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!
– Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…
– Поди и попроси Никона, а не меня!
– Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!
– К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь.
Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:
– Чуй, Иван! Не бежи.
– А-а, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.
– Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.
– Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.
– Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.
Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:
– Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – И вышел, громко стуча по лестнице.
Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:
– Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни![108]
Бегичев с улицы крикнул:
– Глуменник окаянный! Безбожник!
А Стрешнев смеялся:
– Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул: – Эй, холопи!
– Чуем, боярин!
– Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!
– Сполним!
Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:
– А как моя Пеганка?
– Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.
– Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…
– Кадь готова, – не впервой, ведаем…
– И свечи?
– Ту свечи, боярин!
– Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!
– Немотны все! Кто посмеет, боярин?
К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумом.
– Где щенята?
– В зобельке, боярин. Вот!
Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц[109] дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:
– Отрекаешься ли Никона?
– Отрешаюсь, боярин!
– Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!
– Отрекаешься ли Никона?
– Отрекаюсь!
– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для.
Боярин вышел в сени. С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:
– Никон, ведаешь ли свой чин?
Песик, встав на задние лапы, ответил: «Гау! га-у!»
Боярин опустился, привстав на одно колено.
– Благослови!
Песик передней правой лапой помотал перед боярином.
– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!
– Будет сполнено, боярин!
Стрешнев вышел на крыльцо.
Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй», «Смарагд» или же Четьи минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада. В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:
– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.[110]
– Пусти, Петр, невестушку.
Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег. Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу.
– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? – Боярин встал, поцеловал невестку в щеку: – Здравствуй, здравствуй! Брат Глеб, старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал.
На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка, будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными.
– Захвалил меня, боярин, родненька моя, дело забыла…
Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.
– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…
Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:
– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины.
– Хе, хе! Невестушка, и Никон тож не любит фряжского да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить. Ну, што молышь еще?
– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну, поглядеть.
– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю.
– Ну, Бог даст оправится боярыня. Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича, и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника.
– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать, и не о том нынче его забота.
– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно.
– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное – от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут.
– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.
– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…
– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста – страждет отец наш.
– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.
– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу.
– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь[111] указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь. От зуфи и до власяницы близко…
– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.
– Попрошу за батьку протопопа, только, свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом. Ой, беды от того, золотая моя, много, много… Нынче умы метутся, тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет. День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.
Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.
– Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!
Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил:
– Пишет што Аввакум? Пришла ко мне за тем – письмена его уязвили твое сердце?
Боярыня потупилась и неохотно сказала:
– Пишет…
– Что он пишет, неистовый поп?
– Ох, не надо так, боярин! Отселе ничего не скажу я.
– Не буду. Говори, лебедушка!
– Пишет он, родненький наш, чтоб мы с сестрой Авдотьей не убоялись пути Христова, страдного, и ежели надо, то прияли бы все…
– Што же все? И нелюбье великого государя?
– Может быть… Готовы бы были и крепко стояли за. И нищих да юродов пригревали бы, ибо в них живет благодать Господня…
– А ведомо ли тебе, невестушка, што Никон повелел разогнать нищих от церквей?
– Никон – антихрист! Он делает все угодное сатане.
– Да… Вековые устои ломает… а среди убогих есть-таки пакостники всякие, тати и худче того, чул про то…
– Ох, бояринушко, и ты, понимаю я, погнулся к Никону.
– Погнулся ли, нет, но о беде твоей – Аввакуме – буду просить великого государя… Слово мое крепко!
– И за то благодарение тебе вековечное, боярин Борис Иванович!
– И еще: прими мой совет, невестушка, не помрачай красоту свою нарядами черными, поспеешь обрядиться христовой невестой! Благочестие хвалимо и Богу угодно, не надо лишь юродствовать, о земном помнить потребно, и Богу помыслы о храмине и порядне, домоустройстве людском, я чай, не отвратны есть.
Дворецкий, снова приоткрыв дверь и не показываясь, сказал:
– От патриарха Никона детина пришел со стрельцы, боярин!
Боярин спокойно, тихим голосом ответил:
– Пусть ждет, когда уйдет боярыня! – Федосье Морозовой боярин прибавил: – О вере и Христе, Федосьюшка, чуй Аввакума, не рони только сана своего и не опрощайся… В том ему отпор дай, а теперь иди, иди другим выходом к возку своему, – там тебя и одежут слуги.
Направив Морозову внутренним ходом, не тем, которым вошла боярыня, Морозов пошел в горницу перед крестовой, там у дверей стоял Сенька в новом кафтане и темном армяке, накинутом на широкие плечи.
Сенька поклонился боярину.
– Пошто явился в дом мой, холоп?
– Не холоп я! Ризничий великого государя святейшего патриарха!
– Што потребно патриарху в моих хоромах и пошто явился со стрельцы?
– Стрельцы, большой боярин Борис Иванович, на крыльце, а взяты они мной по указу святейшего на тот случай, ежели ты не будешь сговорен и не отдашь с божницы своей спасителя фряжского, работы твоих боярских иконников.
– Есть у тебя с собой указ патриарха, холоп? – Боярин подошел к большому столу, сказал еще: – Подойди ближе.
– Указ есть, вот патриарший лист…
– Дай, буду честь его!
Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:
– Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!
Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.
Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.
– Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…
– Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!
Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов:
– Не надобны! Идите к себе.
Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:
– Беда, отче Иван!
– Ну што опять, сыне?
– Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»
– Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?
– Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обиды-де такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»
– Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю. Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?
– Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут. Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.
Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:
– Отче Иван!
– Чую, сын мой!
– Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!
– Вот, вот, сыне!
Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца.[112]
Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.
– И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?
– Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли. Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда. Добра мне не зреть, с ним живя…
– Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется. Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни.
– Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились…Голосом тож не весел…
– Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист. В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою.
Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу. Собаки кинулись от Сеньки прочь. Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали: «Стой, детина!» Сенька остановился.
– Указ ведом? В Кремле не стреляют.
Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:
– А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.
– Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово! – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.
– А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет!
Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:
– Проходи, не стрели больше.
Сенька ушел. Стрельцы говорили:
– Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?
– Никонов приспешник, боярской сын! Зрел его не раз.
– Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях.[113]
Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:
– Не забудь меня, решеточный, запоздаю – пусти.
– Иди, пущу – ведаю тебя!
Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецкий сын думал: «И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне – убью… чую крепко – убью!» Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо – и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами… «Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: “Закинь боярыню, сыне!” Эх, не могу! Не могу я… Не кинуть…» Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему с детства столом двух грязных нищих, кланялась им:
– Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь.
– Ты ба сменила нам чего иного, матушка!
– Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.
– В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!
– Вкушаем и скоромное!
Сенька поклонился матери:
– По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?
– Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.
– Антихристов!
– Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.
– Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!
– Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!
– Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь.
Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.
– Не крепко он, мати, слагает персты!
– Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.
– Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька. – Кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.
– Ой, ой, мати, боимся!
– Он у тебя бешеной!
– Умолкни, антихристов слуга. Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?
Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:
– Спаси, Богородица!
– Спаси, Боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!
– Где же отец, матушка?
– Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше Божьего. Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»
Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:
– Мекал – ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.
Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:
– Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?
– Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее Бога денно и нощно молют!
– Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!
– Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят.
– Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня. Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили вполовину, я чай…
Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.
– Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.
– Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу.
– Порхаешься в навозе, как куря в куретнике. Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!
– Не можно, тятя, – я патриарший ризничий…
Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:
– Вишь, он кто?!
– Ой, не может того быть!
– Я не бахарь! Правду сказываю.
– Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?
– Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!
– Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.
– Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…
– Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около Бога ходит, таковому ему и быти подобает!
– Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч!
Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:
– Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.
– Э, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.
Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.
– Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?
– Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!
– Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала.
– Я к тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»
– Ох, и Секлетея моя Петровна…
Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:
– Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!
– Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.
– Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье[114], палочьем изобьют по торгам. Уходи подобру – тьфу, сатана!
– Уйду, матушка!
– Я тебе не матушка, окаянному! Блудник – на убогих людей наговаривать!
Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:
– Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…
– Убреду авось, фонарь дай.
Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:
– Чуй, Семушка?!
– Ну, батя, чую!
– Заходи к Новодевичьему. Эту неделю мой караул там.
– За-ай-ду-у!
После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь. «Палочья не надо – пистоль за кушаком!» Он ощупал, не выронил ли оружие. Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы, и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных[115] досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…».
Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади. «Сойти, купить у них огонь?» Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами. «Нет, того огню не надо!» Сенька снова сел. Воз исчез в черной хмари. Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.
– Тут, милай, того, садись!
– А, не – я… лягу!
– И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!
– Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!
– Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?
– Ну-у?
– Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, они сыщики…
– Ну-у?
– Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте.
– А вы ка-а-к?
– Кончили, того… Головы собаки растащили. Тулово кто найдет – одежку содрали…
– Хе-хе-хе… тьфу!
– Ты чего?
– Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, звать Тимошкой…
– То как?
– И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а…
– Пошто?
– Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…
– Сгинул? Во!
– Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.