Набат над Москвой ширится, подыхают над старым городом красные облака; жестяные главы на многих церквах стали золотыми.
– Стрельцы тоже по нас!
– Их тоже жмали – метятся!
Нашли палача. Палач не посмел перечить народу.
– Ходил твой кнут по нас – нынь пущай по боярам ходит!
Палач пошел в Кремль; за палачом толпа – кто потрезвее. Стрельцы – те пошли во хмелю.
– Подай сюда Плеще-е-ва-а!
– Самого судить будем!
В деревянном дворце царя, видимо, решили судьбу царского любимца.
На обширном крыльце с золочеными перилами стоял матерый ширококостный молодой царь в голубом кабате с нарамниками22, унизанными жемчугом. Близ царя – воевода Долгорукий – в черной бороде проседь, из-под густых бровей глядят ястребиные желтые глаза. Князь одет по-старинному в длиннополом широком плаще-коце, застегнутом золотой бляхой на правом плече. Сзади царя – кучка бояр.
Перед царем, кланяясь в землю часто и униженно, сверкая лысиной, ползал на коленях пузатый боярин с пухлым лицом и сивой бородой. Черная однорядка волочилась за ним, слезая с плеч.
– Государь! Государь! Служил ведь я тебе и родителю твоему – себя не жалел! Попомни услуги, – пошто даешь меня на поругание холопам? Гож я, гож еще! Тоже и буду служить псом верным, и службу где дашь – туда отъеду, и какую хошь службу положи…
Парь отвернулся, молчал.
Сказал Долгорукий резко и громко:
– Вор ты, судья! За службу кара.
– Бью и тебе челом, князь Юрий!.. Молви за меня государю слово, за душу мою постой, а я…
Круглые глаза князя глядели сурово на судью.
– Лазал перед государем с оговором – нынь «молви»!
– Ой, князь Юрий! Пошто мне тебя хулить, ой, то ложь, князь!
– Подай сюда Плещея-а!
Долгорукий молодо и звонко сказал:
– Палача сюда!
Плещеев, подавленный, уткнув лицо в полу однорядки, плакал.
На крыльцо поднялся палач. Облапив, понес Плещеева вниз по ступеням, но обернулся, спросил:
– Провожатый дьяк – кто?
– Казни судью! Вина его ведома.
Долгорукий отошел в глубь крыльца.
– Бояре, родные мои, кровные, молю, молю, молю! – кричал Плещеев и, встав на ноги, упирался.
Стрельцы, помогая палачу, пинали Плещеева.
Царь и бояре видели, как волокли Плещеева. Царь плакал. Кто-то из бояр сказал:
– Допустим смерда к расправным делам – не то увидим!
Бояре придвинулись к перилам, глядели, охали, а в это время на крыльцо по-кошачьи мягко вбежал человек в сером сукмане, пал перед царем на колени, заговорил, кланяясь:
– Не осуди, государь! Дай молыть слово…
Царь попятился, но сказал:
– Говори!
– Не стрельцы мутят народ, государь, а пришлый детина, коего рода – не ведаю; приметины его – ширококост, лицо в шадрннах малых, голос – как медяный колокол!
– Уловите заводчика!
Царь отошел к дверям в сени. Человек в сукмане хотел незаметно юркнуть с крыльца, но его уцепили за полу, из-под полы истца вывернулся и покатился вниз по ступеням тулумбас. Старый боярин в синей котыге с тростью в руке держал истца за полу, шел с ним вниз и говорил:
– Уловите заводчика, справьте государю угодное… В кабаках водку огнем палите – к водке бунтовщик липнет. Да примечайте которого…
– Наших, боярин, много посекли бунтовщики в погребах боярина Морозова…
– А за то и посекли, что дураки! Дураков и бить. Киньте сукманы, шапки смените, людишками посадскими да смердами оденьтесь…
Истец хотел идти, но боярин держал его. Старик вскинул волчьи глаза, прислушался к говору бояр и тихо заговорил:
– Ежели ты, холоп, еще раз полезешь на царские очи, то будешь бит батогами, язык тебе вырежут воровской! Твое есть сей день счастье, что палач поганил, по слову Юрия-князя, крыльцо! Иди – ищи.
Не смея нагнуться поднять тулумбас, истец быстро исчез.
– Государь выдал! – крикнул палач, ведя Плещеева.
Много рук подхватили палача и судью за воротами Кремля, а на площади заухало тысячей глоток:
– Наш теперя-я!
Толпа бросилась к палачу, на нем затрещала рубаха, свалилась шапка, тяжело придавили ногу. Палач толкнул от себя судью:
– Сгоришь с тобой!
Толпа подхватила судью; сверкнули топоры, застучали палки по голове Плещеева.
– В смирной одеже!
– Сатана-а!
– Бархаты, вишь, дома-а!
Платье Плещеева в минуту расхватали, по площади волокли голое тело. На трупе с безобразным подобием головы болтались куски розовой шелковой рубахи, втоптанные в мясо ногами народа.
– А наши дьяка ухлябали!
– Назарку Чистова сделали чистым!
– Тверская гори-и-т!
– Мост Неглинной гори-и-т!
– Большой кабак истцы зажгли!
– Туды, робяты-ы! Сколь добра сгибло-о!
В сумраке резной и ясный, как днем, стоял Василий Блаженный. Зеленели золотые главы Успенского собора. Кремлевская стена, вспоминая старину конца Бориса и польского погрома, вспыхивала, тускнела и вновь всплывала, ясная и мрачная.
Раздвинув набухшие, отливающие сизым облака, стояло прямое пламя над большим царевым кабаком.
Пестрая толпа с зелеными лицами лезла к огню. На людях тлели шапки, и казалось, не народ, а бояре выкатывают из пламени дымные бочки с водкой. Народ, в бархатных котыгах и ферязях, бил в донья бочек топорами.
– С огня, братаны!
– Пей, товарыщи!
– Сгорит Москва!
– Али пить станет негде?
– Гори она, боярская сугрева!
– Слушь, браты, сказывают, царь залез в смирную одежу-у?!
– Так ли еще посолим!
Пили, как в подвалах Морозова. Дерево на мостовой, политое водкой, загорелось. Горела и сама земля. На дымной земле валялись пьяные. Свое и боярское платье горело на людях. Люди ворочались, вскакивали, бежали и падали, дымясь, иные корчились и бормотали. По ногам и головам лежащих прошел кабацкий завсегдатай поп-расстрига, плясавший по кабакам в рваном подряснике. С кем-то другим, таким же пьяным, они тащили обезображенный труп Плещеева. Расстрига, мотаясь, встал на головни, на нем затлелась рваная запояска, задымились подолы рясы.
– Спущай! – крикнул он и бросил, раскачав, прямо в огонь тело судьи.
– Штоб ему еще раз сдохнуть! – И запел басом:
Человек лихой…
Дьявол, душу упокой,
А-а-ллилуйя!
– Горишь, отец!
– Был отец, нынь голец!
В стороне, белея кафтаном, в бархатном каптуре стоял широкоплечий казак. Правую руку держал под полой – там была сабля. Он думал: «Эх, сколь народу свалилось, а бояр? Мал чет…» – И, повернувшись, прибавил вслух:
– Ну да еще впереди все!
Широко шагая, шел дымными улицами – ело глаза, пахло горелым мясом. Народ по улицам лежал, как большие головни. Атаман тоже изрядно выпил, но поступь его была тверда. Только душе хотелось простора, и рука сжимала рукоять сабли.
Он был недалеко от знакомого тына, уже ступил на старое пожарище и тут только заметил, что за ним идут три человека стороной.
«Эти не хмельные. Истцы!»
Один из троих подошел к атаману. На нем чернела валеная шапка, серел фартук торговца:
– Эй, слушь-ко, боярской сын!
Атаман сдвинул каптур на затылок, повел глазами.
– Не светло, а зрак твой видной, – не ворочай глазом, я человек простой!
– Чего тебе?
– Ты зряще купил экой каптур – ен морозовской и кафтан турской бога…
– Дьявол!..
Атаман выдернул из-под полы пистолет, щелкнул курок, но кремень дал осечку. Подбежали еще двое. Атаман шагнул быстро к первому, ударил торговца по голове дулом. Парень осел, не охнув.
– А вы? – крикнул он грозно.
Двое бежали прочь.
Атаман гнался долго за двумя и скрипел зубами, но бегали истцы скоро. Он проводил их глазами за Москворецкий мост, вернулся к убитому, поднял его, сунул в яму, в которой когда-то выгорел столб.
Сам не зная зачем, навалил на яму два обгорелых бревна:
– Бревна не на месте, а тут черту крест!
Знакомым путем прошел через пожарище и скрылся в кустах обгорелой калины.
За столом на широких ладонях лежит курчавая голова.
Ириньица, в шелковом летнике, в кике бисерной по аксамитному полю, разливает в большие чаши хмельной мед.
– А и что-то закручинился, голубь-голубой? Пей вот!
Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице – усталость.
– Жонка, не зови меня голубем – сарынь я.
– Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?
– Сарынь – слово басурманское – сокол, а по-нашему, по-казацки, – коршун!
– Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.
– Ух, много пил, – а и крепкий твой мед! Не кручинюсь… Плечи и руки томятся по делу. Много его на Москве, да во Пскове наши играть зачинают… Меня же тянет на Дон.
– Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?
– Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется – убить… Боярыню нынь приласкал.
Глаза женщины загорелись злым:
– Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!
Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:
– Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так – простить…
– Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.
Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накалками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь.
– Не висни, жонка!
– Аль уж не любишь?
– Не лежит душа к любови… Другое вижу… вижу далеко…
– А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и Бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.
– Кинь! То пустое…
– Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти – люблю!»
– Забудь все, – пей!
– Гуляют да пьют, а бояре тут! – хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.
Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги:
– Эй, старик! Где вороги?
– То, гостюшко, кощуню я! Пустое говорю – нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, и на ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие..
– Ой, дедко, скоро как и грамота?!
– Сам чел, и люди чли, и пьян, и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…
– Мекал я, – тут меня дошли?
– Пей, мой боженька!
– Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно – народ молит Бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом – виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит… Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши даст, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я Бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин, чел книги хорошо и все клянет… Не Бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.
– Нынь, милой, не одних истцов – пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышкн – ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…
– Говори, жонка, – дрема долит!
– Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой оденусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.
– Спать, жонка! А там на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, – спать!..
– Ой, на перинушке дума не та! И не дам я тебе думать иных дум, сокол… Постельные думы – особые.
– Пей, дедо, с нами!
Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги, старой, большой и желтой, две восковых свечи, читал.
– Пей, старой!
– Сегодня, гостюшко, я не пью… Сегодня вкушаю иной мед – мудрых речения…
– Бога ищешь? Кинь его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!
– Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель, и спать…
Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице у спасова лика черного, в белом серебряном венце, горят три восковые свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина; кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.
Женщина упорно глядит, иногда проводит рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дрожит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.
Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:
– Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое – сердце упомнит…
Она шепотом заговорила:
– И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…
Горбун, перевернув, разгладил лист книги.
Батько атаман на крыльце. Распахнут кунтуш. Смуглая рука лежит на красной широкой запояске. Из-под запояски поблескивает ручкой серебряный турский пистоль. Лицо атамана в шрамах, густые усы опущены, под бараньей шапкой не видно глаз, а когда атаман поводит головой, то в правом ухе блестит серебряная серьга с изумрудом.
– Ге, ге, казаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая меду.
– Ого, батько!
Недалеко от широкого крыльца атамана, ухватясь за кушаки, борются два казака. Под ногами дюжих парней подымается пыль; пыль – как дым при луне. Сабли казаков брошены, втоптаны в песок, лишь медные ручки сабель тускло сверкают, когда борцы их топчут ногами. Лица казаков вздулись от натуги, трещат кости, далеко кругом пахнет потом.
Иные из казаков обступили борцов; лица при луне бледные, бородатые, усатые и молодые, чмокают, ухают и разбойно посвистывают:
– У, щоб тоби свыня зъила!
– Панько, держись!
– Лух, не бувай глух!
На синем небе – серая туча в темных складках облаков; из-за тучи, словно алам на княжьем корзне23, – луна… За белыми хатами-пристройками атаманова двора мутно-серый в лунном отсвете высокий плетень.
От рослых фигур бродят, мотаются по земле черные тени, кривляются, но борцы, подкинув друг друга, крепко стоят на ногах.
По двору к крыльцу атамана идут три казака – старый, седой, и два его сына. Обступившие борцов казаки кричат:
– Бувай здрав, дид Тимоша-а!
– Эге, здрав ли, дидо?
– Хожу, детки! Здрав…
– Живи сто лет!
– Эге, боротьба у вас?
– Да вот Панько с Духом немало ходят.
– Стенько! Покидай их… – старик оборачивается к сыну.
– Степана твоего знаем, не боремся!
– Эге, трусите, хлопцы!
Атаман встретил гостей:
– Бувай здрав, казаче-родня! И хрестник тут? Без отписки круга на богомолье утек, то не ладно, казак!
– Поладим, хрестный! Подарю тебя…
Атаман поцеловал крестника в щеку, похлопал по спине:
– Идешь, казак, молиться, а лезешь в кабак напиться?..
– Хмельное, хрестный, пить люблю!
– Ведаю… Хорошо пил, что про твое похмелье вести из Москвы дошли…
– За мою голову Москва рубли сулила… не уловила, – сюда, вишь, путь наладили.
– Нашли путь, хрестник! Путь к нам с Москвы старой…
На двор прибывали казаки с темными лицами, в шрамах, бородатые, в грубых жупанах из воловьей шерсти.
– Эй, батько, давай коли сидеть по делу.
– Давай, атаманы-молодцы!
Натаскали скамей, чурбанов, досок – расселись. Молодежь встала поодаль. Борцы подобрали с земли шапки и сабли, ушли.
Атаман начал:
– Открываю круг! Я, браты матерые казаки, хочу кое-что поведать вам, иное вы и сами про себя знаете, но то, иное, надо обсудить по-честному!
Задымили трубки.
– Тебя и слушать, Корней Яковлевич!
– Говори!
– По-честному сказывай!
– Скажу – слушайте: зазвал я вас, браты атаманы, есаулы и матерые казаки, на малый круг, Москву познать и вольность старую казацкую оберечь. Без письменности нынь будем говорить…
Атаман сел на верхнюю ступеньку крыльца. Сел и старик со старшим сыном; младший, подросток, стоял, прислонясь к перилам. Атаман, блеснув серьгой, покосился, сказал младшему Разину:
– Фрол! Сойди-ка к хлопцам, то с нами сядешь, старых обидишь, а нужа будет – за отцом зайдешь.
Младший сын старика сошел с крыльца. Заговорил старик:
– Ты, родня-атаман, ведай: Москва давно хочет склевать казацкую вольность. Москва посадила воевод по всей земле русской, одно лишь на вольном Дону мало сидят воеводы… На вольном Дону казак от поборов боярских не бежит в леса, а идет в леса доброй волей в «гулебщики» – зверя бить, рыбу ловить – да гостем гостит за ясырем по морям… дуванит на Дону свою добычу по совести…
– Ото правда, дид! – отозвались снизу.
Атаману показалось, что дверь в сени за его спиной слегка приоткрылась, он оглянулся, поправил шапку и заговорил:
– Таких слов, дед Тимофей, не надо сказывать тогда, когда от Москвы посланцы живут у час, – это вольному казачеству – покор и поруха. Москва имает каждое наше слово, и уши у ней далеко слышат…
– Эй, отец атаман, зато ты так говоришь, что – чует мое старое сердце – приклонен много царю с боярами… Ой, дуже приклонен!
Под кудрями бараньей шапки вспыхнули не видимые до того глаза атамана, но он выколотил о крыльцо трубку, набил ее, закурил от кресала и тогда заговорил спокойно:
– Откуда ты проведал, старый казак, что Корней падок на московские порядки? Вы, матерые казаки, судите по совести: холоп я или казак?..
– Казак, батько Корнило!
– Казак матерой, в боях вырос!
– Еще, атаманы-браты, – сбил меня Тимофей с прямого слова, – хочу я довести кругу, что посланец-боярин от Москвы не пустой пришел, пришел он просить суда над Степаном Разиным. Чем виноват мой хрестник, пускай кругу поведает сам.
Молодой казак встал:
– Или мне, батько хрестный и вы, матерые низовики, место не в кругу казацком, а на верхнем Дону?
Атаман, покуривая, прошептал:
– Пошто встал, хрестник, и ране времени когти востришь? Сиди – свои мы тут, без письма судим.
– Пускай кругу обскажет казак, что на Москве было!..
– Говори-ка, Стенько.
– Москва, матерые казаки-атаманы, зажала народ! Куды ни глянь – дыба, кнут; народу соли нет, бояре под себя соль взяли…
– Ото што-о…
– Глянул на торгу – шумит народ. «Веди на бояр – соль добудем!» Судите по совести, зовут казака обиженные, мочно ли ему не идти? Пошли, убили… царь того боярина сам выдал…
– Чего еще? Сам царь выдал!
– Дьяка убили – вор был корыстной, чу ино – хлеб режут, крохи сыплются – пограбили царевых ближних… Бояре грабят, пошто и народу не пограбить бояр?.. Мстился народ, а утром глянул: висит на торгу бумага – «имать отамана»; чту – мои приметы. Угнал я на Дон, а на Дону – сыск от бояр… Да и мало ли наших казаков Москва замурдовала!
– Ой, немало, хлопец!
– Не выдаем своих!
– Гуляй, Стенько! На то ты казак…
– Отписать Москве: «Поучили-де его своим судом!»
– А ты, хрестник, берегись Москвы! Потому и дьяков не позвал в круг я…
– Не робок, пускай ловят!
– Еще скажу я вам, матерые казаки, в верхних городках много село беглых с Москвы; люд все более пахотной, и люд тот землю прибирает. Годится ли такое?
– Оно верно, Корней! Не годится казаку землю пахать…
– Пущай украинцы пашут!
– За посошным людом идут воеводы!
– За пашней на Дон потекут чужие порядки, у Московии руки загребущие!
– Оно так, браты-атаманы, матерые казаки, не примать бы нам беглых людей – не борясь с Москвой, себя оборонить!
– Эй, Корнило, отец, как же обиженных не примешь?
– Как закроешь им сиротскую дорогу?
– Не согласны, браты?
– Не согласны!
– А это Москву на нас распаляет!
– Вот еще, Корней, слушь! Москва попов шлет нам, а попы – убогие старцы. Убогих своих много…
– Нам московского бога не надо! В Москве, браты казаки, все кресты да церкви, – богов много, правды нет!
Атаман перебил Разина:
– Ты, хрестник, Бога не тронь! Бог один, что у Москвы, что у нас. Москва ближе нам, не Литва она, не татаре…
– Люты ляхи нам, матерые казаки, лют турчин, ино Москва не менее люта!
– Не позабувайте, браты атаманы, что Москва шлет жалованье, шлет хлеб за то, что чиним помешку турку и татарве… Мой хрестник Стенько млад, он не ведает, что исстари от Москвы на нас идет зелье и свинец, а ныне и народом надо просить помочь: турчин загородил устье Дона, завязал железными цепями, выше Азова поставил кумфаренный город с башнями, оттого нет козаку хода в море!
– Добро, батько! Пущай Москва помочь даст зельем и народом.
– Народ московский не дюж на военное дело!
– А слабы свои, то немчиков пущай шлет!
– Немчин худо идет в рейтары, в казаки не гож, в стрельцы идти не думает!.. Немчин на команду свычен, – у нас же свои атаманы есть.
– Есть атаманы!
– Еще, вольное казачество, слышьте старого казака Разю!
– Слушаем, дид, сказывай.
– Прошу у круга отписку на себя да на сына Степана, хочу идти с ним в Соловки к Зосиме-Савватию, раны целить.
– Ото дило, дид!
– Раны меня изъедают, и за старшего Ивана, что к Москве в атаманы отозван воевать с поляками, свечу поставить, – ноет сердце, сколь годов не вижу сына…
– Тебе отписку дадим, а Степану не надоть… Он и без отписки ходит!
– Я благодарствую кругу!
– Пысари есть?
– Печать батько Корней пристукнет!
– Я ж много благодарствую вам!
– Еще что есть судить?
– Будем еще мало, атаманы-молодцы! Так хрестника моего Степана Москве не оказывать?
– Не оказывать!
– Стенько с глуздом!24 Недаром один от молодежи он в кругу…
– То правда, браты! Еще спрос: с Москвы на Дон не закрывать сиротскую дорогу?..
– Не закрывать!
– Пущай от воевод народ спасается!
– Патриарх тоже лих! И от патриарха…
– Помнить надо, атаманы-молодцы, что на Дону хлеба нет, а пришлые с семьями есть хотят!
– По Волге патриарши насады25 с хлебом ходят!
– Исстари хлебом с Волги живы, да рыба есть.
– С Украины – Запорожья!
– Оно атаман сказал правду, – думать надо, как с хлебом?..
– Додумаем, когда гулебщики вернутся да с ясырем с моря; большой круг соберем!
– Нынче думать надо-о!
Круг шумел, спорил. Атаман знал, что бросил искру о хлебе, что искра эта долго будет тлеть. Он курил и молча глядел на головы и шапки казаков. Обойдя шумевший круг, во двор атамана, пробираясь к крыльцу, вошла нарядная девка с крупной фигурой и детским лицом, в красной шапочке, украшенной узорами жемчугов. Под шапочкой русые косы, завитые и укладенные рядами. Степан Разин встал на ноги, соскочил с крыльца, поймал девку за большие руки, поволок в сторону, негромко торопливо спросил:
– Олена, ты зачем?
– К атаману…
Казак, не выпуская загорелых рук девки, глядел ей в глаза и ничего не мог прочесть в них, кроме каприза.
– Ой, Стенько! Не жми рук.
– Забыла, что наказывал я?
– Уж не тебя ли ждать? По свету везде бродишь, а я – сиди и не пляши.
Она подкинула ногой в сафьянном желтом сапоге, на нем зазвенели шарики-колокольчики.
– Хрестный дарил сапоги?
– Не ты, Стенько, дарил!
– Жди, подарки есть.
– А нет, ждать не хочу!
– Не ладно, Олена! К старому лезешь. Женюсь – бить буду.
– Бей потом – теперь не твоя!
Зажимая трубку в кулаке, атаман поднялся во весь рост и крикнул:
– Гей, дивчина, и ты, казак, – кругу мешаете…
– Прости, батько, я хотела к тебе.
– Гости, пошлю за тобой, Олена, а ныне у нас будет сговор и пир. Пошлю, рад тебе!
– Я приду, Корнило Яковлевич!
– Прошу и жалую, пошлю, жди…
Девка быстро исчезла. Степан поднялся на крыльцо. Атаман сказал тихо – слышно было только Разину:
– Хрестник, не лезь батьке под ноги… Тяжел я, сомну.
В голосе атамана под шуткой слышалась злоба, и, повысив голос, Корней крикнул:
– Атаманы-молодцы! – Вас, есаулы и матерые казаки, прошу в светлицу – наше немудрое яство отведать.
– Добро, батько атаман!
Заскрипело дерево крыльца – круг вошел в дом.