Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.
Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:
Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит.
Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.
В голове мелькнуло:
«Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».
От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…
– Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро – сокол, Степанушко!
Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:
– Ма-а-а-ма-а…
Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:
– Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?
– Здорово, дед! Ириньица, как ты?
– Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!
Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.
– Не висни, жонка! Оженился я – примай или злись, как хоть!
– Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, – нет, не злюсь, а радуюсь.
Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, – на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.
– Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня ради сокола залетного – прости-ко ты, горе-гореваньицо…
Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:
– Умыться-то надо?
– Ништо, – хорошо немытому. Доспею к тому…
– Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он – сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…
– В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… – Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.
Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:
– Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора – и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…
– Пошто, дедко? Живы мы – будем веселиться!
– Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.
Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:
– Эй, мудреный! Нашел ли Бога в ней, – что скажешь о сатане?
Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:
– Сижу в книгочеях много. Тот, кто Бога ищет, не найдет… Верить – не искать. Я же не верую…
– Так, так, значит…
– И ведомо тебе – на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот чуй.
– Слышу и хочу познать от тебя.
– Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, – так душа моя… она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.
– Вот тут ты непонятное сказываешь!
– Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.
– Я чую…
– Сколько людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и Пресвятую Деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?
– Я тоже, дедо, лаю святых!
– За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де Человек-Бог, зовомый Исус, была-де Матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, – то нынче, ежли скажешь кому, непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то – книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новый Завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята – жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византинцы – елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера – богатеев, потому они верят в приход Мессии царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и Богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится – поможет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни – осязанием телес, трав, обонянием яств, – и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне – море без конца-краю, – яко струг по воде… И наши отцы – патриархи, попы – сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь – он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощником себе тоже праведных – стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… и вот куда ведет древлее сказание и вот пошто цари, бояры, купчины ценятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…
– Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!
Гость взмахнул широкой ладонью.
– Ту-у… стой ко! Чтоб нас хто… идут!
Вошла Ириньица:
– Ой, дедко, сидит, да Бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтобы скатерть обменить на новую. Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?
Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.
– Ништо! Гость, поди, с бою – справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.
– Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладно! Ой ты, сокол мой! Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…
– Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь – глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…
– Ну, сажайся! Брось кафтан-от.
Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:
– Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой пенной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…
– Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.
– Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо – убог он телом, да велик ум в ем…
– Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.
Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.
– Жги плоть, разжигай огнем!
Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:
Нашей матушке не можется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!
– Дедко, пасись, – худо не играй!
– Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку Бога не моля житии», – сказывают они.
– Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
– Оно можно!
– Краше бранись, чем много о Боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, всю-всю целуй, голубь…
Старик запел:
Пироги вдова Фетинья пекла,
Да коровушка в избу зашла.
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!
Старик вскочил и пошел плясать.
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фитинью в клети,
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять.
С боку на бок поворачивати.
Кулаками поколачивати!
Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
– А будешь ты, гостюшко, большим отаманом – чую я, – тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова – всенародная тебе анафема!
– Слов не боюсь, старик!
– Аль не ведаешь? Страшное слово страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, метнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул – ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..
– Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя – уложи на постелю да сам ляжь со мной…
– Не висни, Ириньица!
– Не серчай, голубь… Я одна, а ты приди!
– Некуда мимо тебя – приду! Сегодня я твой…
– Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему – страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…
Женщина ушла на кровать.
– Об ином я думаю, старик.
– О чем же мекаешь ты?
– Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
– Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
– На кол шлешь сести?
– Зри, – шах завсегда с Москвой дружит. А ну как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
– Пьем, дедо!
– Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда очи своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан ж крепче… салтан с ними не мирной…
– Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…
– Пьем, гостюшко!
– Пьем, – спать пора!
Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:
Спихнула чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблучонками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили,
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву!
Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол за лежанку, долго бредил и бормотал песни.
На Фроловой башне в Кремлевской стене – вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни – она много ниже Фроловой. Между башнями – мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях – густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.
На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни – две железных крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу – бревно, в него воткнут кончар55. На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, – связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами – стол и скамьи. За столом – бородатый дворянин, помощник разбойного начальника – боярина Киврина. На главном месте за тем же столом – сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин – в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону – два дьяка: один – в красном кафтане, другой – в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях – чернильницы. За ухом у каждого – гусиное перо, остро очиненное; в руках – по свертку бумаги. Один из дьяков – Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу – на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
– Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
Дьяки, встав, поклонились Киврину.
Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон – на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают, труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме Пасхи, Рождества и Троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:
«По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Руси татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».
Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
Киврин сказал:
– Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
– Ведомо, боярин!
– Всенощная истекает, скоро приступим, да, ране чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул.
– Что-то не волокут его, боярин, другово! – сказал дьяк Ефим.
– Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
Дворянин сказал:
– Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
– Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь.
– Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
– А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государь жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни:
– Люди Киврина! Боярин кличет.
В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстой собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии ременной плетью, один из концов плети с петлей.
– Вы, робятки, – сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, – ведаете ли, кого имать?
– Приметы дознались, боярин; званья – тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю..
– То оно – имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
– Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись – зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ таков: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо – запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загорится боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
– Уловим, боярин.
– Бачка боярин, изымам!
– Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки – мост встал на место. Киврин спросил:
– Стрелец, идут ли заплечные?
– Идут, боярин!
Все – как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.
Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица, – они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
– Вот диво!
Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудились упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
– Что ж я? Сатана! – и сорвался с постели.
Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешенная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
– Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла – бредит… без ума стал…
– Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь – в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот «Диавол наперед рассеевал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жен!» – кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
– Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубой, спи, покеда сумеречно, – яства налажу, да изопьем чего хмельного…
– И протопоп – ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихристам».
– Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои шадринки перецелую. Щемит сердце – спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
– Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы – душу она мою мятет… – И вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
– Ворон столетний, угнал мою радость!
Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал.
– Да нешто и ты бегал халдеем?
– Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном56 бород человечьих, зато не один раз о крещеньи во льдах плавал57.
– Не озорко? Лихоманки не хватил?
Слова стали непонятны – люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
– Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят – ни в жисть!
– А што?
– Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
– Ой, дьявол!
– И нынче, кто его поноровки не купит, – смерть!
– Ой ты?!
– Ей-бо! Дьяк удары чтет – рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! – и битой закатился – язык висит.
– Ой, пес!
– Жонок – так тех с полудара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо – мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
Разин еще долго слышал выкрики:
– О!
– Н-ну?
– Вот дьявол!
На одном из перекрестков по колено в снегу стояли нищие богаделенские божедомы – старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
«От нашествия поганых чуждых языцей – помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными58 рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям – пошли, всеблагий господи-и!..»
Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
– Козак, удал молодец! Выручи ради бога – бьют! – кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок – опорки, все лицо в крови.
– Кто бьет?
– Да не одного меня, удал человек, всех нас, посацких, обижают боярски холопи – с торга от возов отбили!
Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа – пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
– Не лжешь ли? Кто бьет? – И увидел Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
– Лупи гольцов, робята-а! – От движенья людей в полушубках болтались наушники.
Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
– Гей, голутьба! Стой…
Толпа отступающих остановилась.
– У нас ватаман! Стой!
Люди с кольями в руках загалдели:
– То не бой! Убойство!
– У козака сабля!
– Вишь пистоль, робяты!
– Не мочно козаку биться!
– А с кольем мочно?
– Киньте палочье – кину саблю!
– Ежели в кулаки отобьете, владайте возами!
– А ну давай, гольцы!
Покидали колье на лед.
– Эй, козак, мы колье кинули!
– Добро! – Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
– Ну, зачинай!
Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
– Ага, дьявола! Воза наши и, по уговору, полушубки тоже.
– Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! – кричали полушубки.
– В гузне свербит?!
Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но враги между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею.
– Эге, дья-а…
Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
– Шайта… шайтан…
Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами – хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой на спину.
– Тяпоголов59, гляди, Юмашку кончил!
Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистенем – удар потряс все его тело.
Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…