Симферополь. Двухэтажный особнячок с вывеской «Дом-музей И.Л. Сельвинского». Здесь, в малюсеньком Бондарном переулке, этот талантливый крымчанин и родился. Как раз по соседству с тем местом, где нашёл свой последний приют другой выдающийся сын крымской земли – святитель Лука (Войно-Ясенецкий). В купающемся в колокольных перезвонах храме Свято-Троицкого монастыря – мощи преподобного архиепископа-хирурга. К ним стремятся со всего света. Приезжают прикладываться на улицу… Большевистскую. Так было в советские времена: улицы, несущие на себе православные святыни, именовали на коммунистический лад. И не находили в этом ничего странного…
Поэт революции и драматург, а также – её стойкий солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик конструктивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, художник, спортсмен, юрист, искушённый спец по заготовке пушнины, член экспедиции на ледоколе «Челюскин», сварщик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер советской армии, руководитель семинара в Литинституте им. Горького. Это лишь часть ипостасей выдающегося симферопольца. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым городом. Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…
Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-татарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступающие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жёсткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – перекличка колоколов Троицкого и Петропавловского соборов с криком муэдзина с неподалёку расположенного минарета древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или наоборот, разделяющая) православные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Какого именно? Либо – того самого, щуплого, но героического лейтенанта Шмидта, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.
Надо сказать, и тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэта. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в её социально обострённой интерпретации, Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чём-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.
Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к местным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звёзды масштаба Ильи Львовича Сельвинского.
«Он дал историю в развороте от Средневековья до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литературы: от двустишья – до романа в стихах, от сонета – до эпопеи. Он дал просодию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэтику, от хорея – до верлибра». Но сначала – ворвался в поэзию переполненным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революционного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…
Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.
Я только буду, но ещё не был.
Души заветной сердце не встречало:
Бывал влюблённым я, но не любил.
Ещё мой бриг не тронулся с причала,
Ещё я ничего не совершил,
Но чувствую томленье гордых сил –
Во мне уже поэзия звучала…
Что ждёт меня? Забвенье или пир?
Но я иду, бесстрашный и счастливый:
Мне двадцать лет. Передо мною мир!
Сельвинский, собственно, и занимался всю жизнь тем, что пытался объять этот самый мир. Понятно, необъятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназическим почерком евпаторийского школяра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, штудирует «Капитал» Маркса (под впечатлением прочитанного даже берёт себе второе имя – Карл). Вот рвётся спасать от интервентов родной Крым. Вот попадает под белогвардейские (или красногвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешёченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.
Крым… Как весело в буханьях пушки
Кровь свою пролил я там впервой!
Но там же впервые явился Пушкин
И за руку ввёл меня в круг роковой.
Сначала я тихо корпел над рифмой,
На ямбе качался, как на волне…
И вдруг почуял я вой надрывный…
Жизнь разверзлась пещью в огне!
Вот, очарованный новизной социализма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Улялаевщина» – о трудных родах революции на местах в условиях буйства анархистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых осложнениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создаёт поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идейных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.
Сельвинский не воспевал. Не барабанил. Он ставил диагноз и искал способы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьёзным социальным осложнениям.
Но мне воспеванье не по плечу.
Не трубадур я в лавровых листьях.
Я проблематик. Я аналитик.
Это невесело. Но хочу
Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…
Понятно – камень в огород Маяковского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадурничай! Не мельтеши рекламой!
Маяковский! Вы увенчанный лаврами
Мэтр и меж поэтов туз!
Как-то за вами я поплетусь
В яром деле торговой рекламы?..
И Сельвинский шёл своим путём. Изобрёл свой собственный поэтический механизм. Тщательно сконструировал. Построил. Отладил. Создал поэтическое течение конструктивистов. Собственно, этой заслугой главным образом и прославился. Мол, поэтические опусы должны быть максимально функциональными. «Заточенными» на главную идею. Рифмы, метафоры, образы – всё должно работать «на конечный результат». Приносить не столько поэтическую, сколько социальную прибыль. Хотя и изощрёнными поэтическими способами.
Отличие настоящих поэтов от прочих – невластвование над своими лозунгами. Подчас сильный поэт вздорит со своей узкопартийно-поэтической программой, со своим эстетическим кредо и… остаётся поэтом. Без лозунгов. Как это, видимо, и произошло с Сельвинским. И до, и после своего конструктивизма он то и дело выстреливал потрясающими по силе поэтическими шедеврами. Скажем, в каюте плутающего по Северному Ледовитому океану ледоколе «Челюскин» Илья Львович не находит ничего более важного, как признаться в щемящей любви отброшенной на тысячи вёрст от него родной матери:
… И мать уходит. Держась за карниз,
Бережно ставя ноги друг к дружке,
Шажок за шажком ковыляет вниз,
Вся деревянненькая, как игрушка,
Кутая сахар в заштопанный плед,
Вся истекая убогою ранкой,
Прокуренный чадом кухонных лет,
Старый, изуродованный ангел.
И мать уходит. И мгла клубится.
От верхней лампочки в доме темно.
Как чёрная совесть отцеубийцы,
Гигантская тень восстала за мной.
А мать уходит. Горбатым жуком
В страшную пропасть этажной громады,
Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.
Моя дорогая, заплакана маты*
* Маты. – Мать (укр.) …
Ему периодически устраивали выволочки. Считали непонятным и заблудившимся в литературных дебрях. Ругали на уровне ЦК и даже Сталина. Но не убили. За что – спасибо. Критиковали до войны и после. И даже – во время, когда комиссар Сельвинский сражался, освобождая родной Крым от фашистов. Когда был тяжело ранен. Когда этот прошедший огонь и воду мужественный человек был потрясён, раздавлен увиденным близ Керчи массовым захоронением расстрелянных гитлеровцами семи тысяч мирных жителей. «Я это видел!» – исторгнет поэтический стон из своей души Сельвинский. И тоже будет осажен сверху: не так! После войны – вновь розги. За компанию с Ахматовой и Зощенко. Хотя издавался и преподавал – тут власть «не мелочилась». Понимали: Сельвинский – это имя.
Для меня рублишко не задача,
Скажем откровенно: не бобыль.
У меня литфондовская дача,
Телевизор и автомобиль.
Захочу – могу в кабину сесть
И проехаться Москва – Мацеста.
Всё на свете, дорогие, есть!
Только нет на мне живого места.
При возможности сесть и поехать куда угодно Сельвинский предпочитал только один маршрут: на родину, в Крым, в детство и юность. Может, в знойный Симферополь. Или – в купающуюся в тёплых морских ветрах Евпаторию. К любимому Чёрному морю. Морю, которое служило горизонтом будущему поэту все ранние годы, которое он любил, которому посвятил нежнейшие поздние гимны в прозе. Ему, а также всему, что бушевало рядом с нарождающейся новой поэзией жизни.
Он не дожил до возраста Христа ровно год. Но точно также умирал распятым – параличом и слепотой на инвалидной койке. Умирал многажды. Воскресал столько же. Даже после смерти не оставлял начатого: воскресать и умирать заново. Чтобы потом опять стряхнуть пепел забвения со своей судьбы. А за одно – и своих деяний…
Бунтовал против святош и сам был причислен к лику ангелов. Еще при жизни. Но уже после распятия. «Это – святой!» – произнесет один из Нобелевских лауреатов, его «идейных врагов», после встреч с «распятым». Не было такого несчастия, которое обошло бы его стороной. Но и не нашлось такого проклятия, которое бы он не вынес.
Отречение от Господа родной матушки после смерти младшей своей сестры. Каторжный детский труд посудомойкой и кочегаром. Мясорубка гражданской за недостижимый рай для всех бедных людей планеты. Ранняя юность, брошенная под копыта свирепых конниц. Жадный и хваткий ум, кинувшийся на приступ праведности. Жестокая горячность, готовая расправиться с каждым, кто станет на пути к пролетарскому счастью…
В 18 он уже искалеченный ветеран кавалерийских атак. Умудренный жизнью, прошедший пожар революции. В 22 года – перестает ходить. В 24 – видеть. Постепенно набирается багаж для главного подвига – сочинения книг. О вихре жестоких схваток. О жизнеутверждающей силе разрушающих бурь. О том, как закаляться в этой стихии до крепости стали. И – не умирать в ней, будучи распятым заживо…
Сочинять слепым и неподвижным. Терзаемым периодическими приступами сотней недугов, каждый из которых способен был загнать идейного страдальца в гроб. «Сейчас у меня только крупинка здоровья, – пишет он старому приятелю по «комсе» в Харьков, – я почти совсем слеп, не вижу, что пишу. Я… жестоко загнан в физический тупик… – такая радость жизни. Разгромив меня наголову физически, сбив меня в этом со всех опорных пунктов, никто не может лишь унять моего сердечка, оно горячо бьется».
И он решает наполнить разгромленную жизнь содержанием. Написать книгу об этом самом содержании. А именно – о поисках его. В борьбе, сражениях, потерях и победах… Победах, которые даются порой ценой жизни. А значит – побеждают смерть. «То, что я сейчас прикован к постели, не значит, что я больной человек. Это неверно. Это чушь! Я совершенно здоровый парень. То, что у меня не двигаются ноги, и я ни черта не вижу, – сплошное недоразумение, идиотская шутка, сатанинская! Если мне сейчас дать хоть одну ногу и один глаз, – я буду такой же скаженный. Как и любой из вас, дерущихся на всех участках нашей стройки».
Он был боец. С детства. И непримиримым – тоже с самого начала. Таким, как правило, нужны враги. Точнее – они для непримиримых неизбежны. И не обязательно классовые. Но в данном случае классовые пришлись как нельзя кстати. Потому что без борьбы не может быть жизни. И жизнью для прикованного и обессиленного недугом революционера становится книга.
«… я сгораю. Чувствую, как тают силы. Одна воля неизменно четка и незыблема. Иначе стал бы психом или хуже… Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила. Я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции борьбы и труда своего класса. Неправ тот, кто думает, что большевик не может быть полезен своей партии даже в таком, казалось бы, безнадежном положении. Если меня разгромят в Госиздате, я ещё раз возьмусь за работу. Это будем последний и решительный. Я должен, я страстно хочу получить «путевку» в жизнь. И как бы ни темны были сумерки моей личной жизни, тем ярче моё устремление».
Не примириться с «распятием» – удел подвижников. Победить смерть – удел святых. Даже – с большевистским билетом в кармане. Он яростно пишет. Водит еле подвижной рукой вдоль деревянного транспаранта. Буквы наползают одна на другую. Резь в слепых глазах. Тяжесть одеревеневшего тела. Движения становятся всё скупей. Когда они прекращаются вовсе, приходится диктовать. Благо память – феноменальная. Сочинительство стало напоминать шахматы вслепую. Вполне гроссмейстерский уровень…
Впрочем, особых иллюзий насчет своего литературного дара он не питает. И мужественно признается в этом другому Нобелевскому лауреату – в последнем письме: «Помни, Миша, что я штатный кочегар и насчет заправки котлов был неплохой мастер. Ну, а литератор из меня хужее. Сие ремесло требует большого таланта. А «чего с горы не дано, того и в аптеке не купишь…»
Здесь он ошибся. Было дано… А может и по-другому: сотворено. Сотворено собственной судьбой. Собственной жизнью. Собственной смертью. И последующей за всем этим бессмертием…
Ход времени необратим. В крайнем (эйнштейновском) случае – замедляем. Это, когда скорость слишком велика. Есть, впрочем, случаи, когда ход этот тормозится вовсе. И не имеет исхода ни в грядущее, ни в былое.
Когда жизнь топчется на месте и утрачивает горизонт. Когда она постепенно растворяется в полумраке и стирает четкую грань между бытием и небытием. Когда силы отторжения берут верх над тяготением. А то способно лишь притеснять людей, но не сплачивать. Когда самая естественная поза в общении – спиной друг к другу. И желательно – вдалеке. Это, чтобы не заразиться и не покрыться язвами. Ибо каждый человек – потенциальный носитель инфекции. Той, что до времени запрятана в глубине человеческих клеток или где-то там ещё и при всяком удобном случае грозит обрушиться на вас свирепой чумой. И превратить мир в ад…
"Микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, – предостерёг человечество на исходе рукотворного всемирного мора Альбер Камю, – он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья, он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах, и, возможно, придёт на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлёт их околевать на улицы счастливого города".
Короче всё начинается с крыс. Однажды они появляются в ваших подъездах, домах, дворах, муниципальных учреждениях и массово начинают заполнять своими трупами окружающий человека радостный мир, и своими образами – человеческое сознание тоже. Включается счётчик распространения страшной инфекции, уберечься от которой без сильных противоядий нельзя. И без жестокого надсмотра над собой – в особенности. Ибо каждый носит чуму, как сказано в одноименном романе, в себе. И не найти ни одного человека в мире, которого бы она не коснулась. "И поэтому, – продолжает Камю,– надо безостановочно следить за собой, чтобы, случайно забывшись, не дохнуть в лицо другому и не передать ему заразы".
Первый выдох чумы всегда незаметен. И практически нераспознаваем. Потому каждый новый её носитель чаще всего пребывает в неведении относительно случившегося. И в ряде случаев – в неведении "святом", когда зараза перепутывается им с причастием. И возносит ослепшего в недуге к вершинам самомнения, откуда шире различаются мелкость и суетность отчаянно сопротивляющихся внизу.
"Быть зачумленным, – пишет Камю, – весьма утомительно. Но ещё более утомительно – не желать им быть". Весьма пророческий пассаж: добровольность зачумления в неведении "святом" – вещь в нынешние времена довольно ходовая. Хотя – и разрушительная. Но и не всякая катастрофа в зачумленным мозгах видится именно таковой. Поскольку для ощущения разницы в исходах требуется хоть и известное условие, но крайне редкостное для разлогаюшихся под действием крысиной инфекции тел и мозгов – это честность: "единственное оружие против чумы", как определяет в своем романе этот редкий феномен Альбер Камю.
Христианская линия толкования чумной напасти в книге вполне традиционная, хотя с виду и довольно поверхностная – возмездие за грехи. И возмездие поучительное: в чуме есть и положительные стороны, вынужден признать католический проповедник в романе Камю, она открывает людям глаза и заставляет их думать. Правда, чаще всего – глаза эти открываются у зачумленных уже на смертном одре. То есть в большинстве случаев на шаг, на два позже, нежели можно было бы это прозрение применить…
Если б не полтора века, что их разделили во времени, они бы наверняка подружились – пламенный Семён и неистовый Виссарион. Впрочем, они сошлись и так – книжные рыцари, борцы, трибуны: Миронович и Белинский. Правда, только – географически. Ну, и, конечно – профессионально.
Первый чуть не полвека заведовал в Калуге библиотекой имени второго. Буквально в сотне шагов от того места, где гостевал, будучи проездом в будущей колыбели космонавтики, неистовый Виссарион. Откуда он нанёс визит блестящей калужской губернаторше Смирновой-Россет. И даже умудрился с сей умнейшей и демократической особой схватиться в горячем споре. С Александрой-то Осиповной, образованнейшей из светских дам – Белинский умудрился и с ней довести разговор до народного восстания.
И в том же самом непримиримом духе вёл с губернаторской властью полтора века спустя разговоры о просвещении и культуре книжный брат Белинского – Миронович. Да так горячо и остро, что умудрился заручиться негодованием милейшего покровителя искусств и наук – Калужского губернатора Сударенкова. Даже его ангельского терпения было недостаточно, чтобы выдерживать напор пламенного Мироновича. Напора по действительно революционному в ту пору вопросу – областному закону «О библиотечном деле».
Маленький ростом, щуплый и немолодой уже Миронович умудрился превратить в Калуге это самое «библиотечное дело» в вопрос жизни и смерти. В «быть, или не быть». В «отступать некуда – позади Москва». Областной парламент сотрясали гневные спичи пламенного Семёна Ильича, призывающие спасать отечество путём сохранения библиотек и тяги к чтению. Власть всякий раз отмахивалась и пыталась «нейтрализовать» смутьяна вручением ему какой-нибудь успокоительной грамотки. От чего Миронович просто приходил в ярость.
«Разумеется, своим выступлением я добивался от господ чиновников не подобного «листопада», – ершился директор областной библиотеки Белинского, – и не лестных моему самолюбию вопросов в кулуарах: «С чего это Миронович озверел?» Я-то имел ввиду более серьёзные вещи…» И пламенный Семён Ильич начинал загибать пальцы на руке: в главной библиотеке области кадровый голод, зарплаты нищенские, работают одни старики, книжный фонд чахнет. «Что будут читать читатели не послезавтра, а уже завтра – в нынешних-то условиях комплектования библиотеки?» – разлетался с областных трибун гнев книжного вождя Семёна Мироновича, шествующего в бой под флагом не менее бескомпромиссного Виссариона Белинского.
«Умножай свою библиотеку, – вторил пламенному Семёну из позапрошлого века неистовый Виссарион, – но не для того, чтобы иметь много книг, но чтобы просвещать свой разум, образовывать сердце, чтобы творческими произведениями великих гениев возвышать свою душу». Оба – Миронович и Белинский – яростно сражались за возвышение этой самой души, за притяжение человека к просвещению. И тогда, и сейчас бунтовать непримиримым просветителям, неутомимым гонителям мещанства – Семёну и Виссариону – было из-за чего.
«Калужская дербень, воспетая ещё стародавним нашим народом, есть субстанция материальная, но малоизученная, – мучительно язвил в адрес схлопнувшегося местного духовного пространства колкий Миронович. – В чистом виде её ещё никто не встречал. Главная дербень – это сам калужанин. Будем обозначать его для краткости как Homo K. Без sapiens…» И дальше – про отлучённый властью, телевизором и бог знает, чем ещё от самостоятельных раздумий и повёрнутый к стяжательству, «народ калуцкий»…
«Что мне от того, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, – раскаивался в темноте масс страдалец Белинский, – когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто – мне чужие и враги по своему невежеству?»
Одного отчаяние от носившегося вокруг духа невежества и интеллектуального рабства заставило пуститься чуть ли не в публицистический терроризм, венцом которого стали «расстрельные» письма Гоголю. Другого – отправиться с «красным дипломом» в ссылку на Колыму, будучи репрессированным родной альма-матер – Калужским педом. «Я терпеть тебя не могу, КГПИ», – выведет спустя полвека аршинными буквами газетный заголовок Семён Ильич, подведя черту под идейной полицейщиной, царившей многие годы в областном научном бомонде.
В последние годы жизни, отставленный от директорских дел, Миронович принимал посетителей в малюсенькой библиотечной келье, откуда продолжал яростно проповедовать силу чтения и магию умных книг. Верховодил местными краеведами. Издавал их многочисленные изыскания. Писал в газету «записки старого ворчуна». То бишь – наводил критику и поддерживал должный порядок в трусоватой местной прессе. Собирал печатную старину. И тут же её раздаривал друзьям и знакомым. Мне, например, положил на ладонь маленький, размером в два спичечных коробка, изрядно затрёпанный молитвослов коммунистов – Программу Коминтерна издания 1936 года. Я только потом узнал, что Миронович был в предавшем и сославшем его на край земли Калужском педе стойким и честным секретарём ВЛКСМ.